Глава шестая. Многотрудная ночь

I

Виргинский в продолжение дня употребил часа два, чтоб обежать всех наших и возвестить им, что Шатов наверно не донесёт, потому что к нему воротилась жена и родился ребёнок, и, «зная сердце человеческое», предположить нельзя, что он может быть в эту минуту опасен. Но, к смущению своему, почти никого не застал дома, кроме Эркеля и Лямшина. Эркель выслушал это молча и ясно смотря ему в глаза; на прямой же вопрос: «Пойдёт ли он в шесть часов или нет?» отвечал с самою ясною улыбкой, что «разумеется, пойдёт».

Лямшин лежал, по-видимому, весьма серьёзно больной, укутавшись с головой в одеяло. Вошедшего Виргинского испугался, и только что тот заговорил, вдруг замахал из-под одеяла руками, умоляя оставить его в покое. Однако, о Шатове всё выслушал; а известием, что никого нет дома, был чрезвычайно почему-то поражён. Оказалось тоже, что он уже знал (через Липутина) о смерти Федьки и сам рассказал об этом поспешно и бессвязно Виргинскому, чем в свою очередь поразил того. На прямой же вопрос Виргинского: «надо идти или нет?» опять вдруг начал умолять, махая руками, что он «сторона, ничего не знает, и чтоб оставили его в покое».

Виргинский воротился домой удручённый и сильно встревоженный; тяжело ему было и то, что он должен был скрывать от семейства; он всё привык открывать жене, и если б не загорелась в воспалённом мозгу его в ту минуту одна новая мысль, некоторый новый, примиряющий план дальнейших действий, то, может быть, он слёг бы в постель, как и Лямшин. Но новая мысль его подкрепила, и, мало того, он даже с нетерпением стал ожидать срока, и даже ранее чем надо двинулся на сборное место.

Это было очень мрачное место, в конце огромного ставрогинского парка. Я потом нарочно ходил туда посмотреть; как должно быть казалось оно угрюмым в тот суровый осенний вечер. Тут начинался старый заказной лес; огромные вековые сосны мрачными и неясными пятнами обозначались во мраке. Мрак был такой, что в двух шагах почти нельзя было рассмотреть друг друга, но Пётр Степанович, Липутин, а потом Эркель принесли с собою фонари. Неизвестно для чего и когда, в незапамятное время, устроен был тут из диких нетесанных камней какой-то довольно смешной грот. Стол, скамейки внутри грота давно уже сгнили и рассыпались. Шагах в двухстах вправо оканчивался третий пруд парка. Эти три пруда, начинаясь от самого дома, шли, один за другим, с лишком на версту, до самого конца парка. Трудно было предположить, чтобы какой-нибудь шум, крик или даже выстрел мог дойти до обитателей покинутого ставрогинского дома. Со вчерашним выездом Николая Всеволодовича и с отбытием Алексея Егорыча, во всём доме осталось не более пяти или шести человек обывателей, характера, так сказать, инвалидного. Во всяком случае, почти с полною вероятностью можно было предположить, что если б и услышаны были кем-нибудь из этих уединившихся обитателей вопли или крики о помощи, то возбудили бы лишь страх, но ни один из них не пошевелился бы на помощь с тёплых печей и нагретых лежанок.

В двадцать минут седьмого почти уже все, кроме Эркеля, командированного за Шатовым, оказались в сборе. Пётр Степанович на этот раз не промедлил; он пришёл с Толкаченкой. Толкаченко был нахмурен и озабочен; вся напускная и нахально-хвастливая решимость его исчезла. Он почти не отходил от Петра Степановича и, казалось, вдруг стал неограниченно ему предан; часто и суетливо лез с ним перешёптываться; но тот почти не отвечал ему или досадливо бормотал что-нибудь, чтоб отвязаться.

Шигалёв и Виргинский явились даже несколько раньше Петра Степановича и при появлении его тотчас же отошли несколько в сторону, в глубоком и явно преднамеренном молчании. Пётр Степанович поднял фонарь и осмотрел их с бесцеремонною и оскорбительною внимательностью. «Хотят говорить», мелькнуло в его голове.

— Лямшина нет? — спросил он Виргинского. — Кто сказал, что он болен?

— Я здесь, — откликнулся Лямшин, вдруг выходя из-за дерева. Он был в тёплом пальто и плотно укутан в плед, так что трудно было рассмотреть его физиономию даже и с фонарём.

— Стало быть, только Липутина нет?

И Липутин молча вышел из грота. Пётр Степанович опять поднял фонарь.

— Зачем вы туда забились, почему не выходили?

— Я полагаю, что мы все сохраняем право свободы… наших движений, — забормотал Липутин, впрочем вероятно не совсем понимая, что? хотел выразить.

— Господа, — возвысил голос Пётр Степанович, в первый раз нарушая полушёпот, что? произвело эффект: — Вы, я думаю, хорошо понимаете, что нам нечего теперь размазывать. Вчера всё было сказано и пережёвано, прямо и определённо. Но может быть, как я вижу по физиономиям, кто-нибудь хочет что-нибудь заявить; в таком случае прошу поскорее. Чёрт возьми, времени мало, а Эркель может сейчас привести его…

— Он непременно приведёт его, — для чего-то ввернул Толкаченко.

— Если не ошибаюсь, сначала произойдёт передача типографии? — осведомился Липутин, опять как бы не понимая, для чего задаёт вопрос.

— Ну, разумеется, не терять же вещи, — поднял к его лицу фонарь Пётр Степанович. — Но ведь вчера все условились, что взаправду принимать не надо. Пусть он укажет только вам точку, где у него тут зарыто; потом сами выроем. Я знаю, что это где-то в десяти шагах от какого-то угла этого грота… Но чёрт возьми, как же вы это забыли, Липутин? Условлено, что вы встретите его один, а уже потом выйдем мы… Странно, что вы спрашиваете, или вы только так?

Липутин мрачно промолчал. Все замолчали. Ветер колыхал верхушки сосен.

— Я надеюсь, однако, господа, что всякий исполнит свой долг, — нетерпеливо оборвал Пётр Степанович.

— Я знаю, что к Шатову пришла жена и родила ребёнка, — вдруг заговорил Виргинский, волнуясь, торопясь, едва выговаривая слова и жестикулируя. — Зная сердце человеческое… можно быть уверенным, что теперь он не донесёт… потому что он в счастии… Так что я давеча был у всех, и никого не застал… так что, может быть, теперь совсем ничего и не надо…

Он остановился: у него пресеклось дыхание.

— Если бы вы, господин Виргинский, стали вдруг счастливы, — шагнул к нему Пётр Степанович, — то отложили бы вы — не донос, о том речи нет, а какой-нибудь рискованный гражданский подвиг, который бы замыслили прежде счастья и который бы считали своим долгом и обязанностью, несмотря на риск и потерю счастья?

— Нет, не отложил бы! Ни за что бы не отложил! — с каким-то ужасно нелепым жаром проговорил, весь задвигавшись, Виргинский.

— Вы скорее бы захотели стать опять несчастным, чем подлецом?

— Да, да… Я даже совершенно напротив… захотел бы быть совершенным подлецом… то есть нет… хотя вовсе не подлецом, а, напротив, совершенно несчастным, чем подлецом.

— Ну так знайте, что Шатов считает этот донос своим гражданским подвигом, самым высшим своим убеждением, а доказательство, что сам же он отчасти рискует пред правительством, хотя, конечно, ему много простят за донос. Этакой уже ни за что не откажется. Никакое счастье не победит; через день опомнится, укоряя себя, пойдёт и исполнит. К тому же я не вижу никакого счастья в том, что жена, после трёх лет, пришла к нему родить ставрогинского ребёнка.

— Но ведь никто не видал доноса, — вдруг и настоятельно произнёс Шигалёв.

— Донос видел я, — крикнул Пётр Степанович, — он есть, и всё это ужасно глупо, господа!

— А я, — вдруг вскипел Виргинский, — я протестую… я протестую изо всех сил… Я хочу… Я вот что? хочу: я хочу, когда он придёт, все мы выйдем и все его спросим: если правда, то с него взять раскаяние, и если честное слово, то отпустить. Во всяком случае — суд; по суду. А не то чтобы всем спрятаться, а потом кидаться.

— На честное слово рисковать общим делом — это верх глупости! Чёрт возьми, как это глупо, господа, теперь! И какую вы принимаете на себя роль в минуту опасности?

— Я протестую, я протестую. — заладил Виргинский.

— По крайней мере не орите, сигнала не услышим. Шатов, господа… (Чёрт возьми, как это глупо теперь!) Я уже вам говорил, что Шатов славянофил, то есть один из самых глупых людей… А впрочем чёрт, это всё равно и наплевать! Вы меня только сбиваете с толку!.. Шатов, господа, был озлобленный человек и так как всё-таки принадлежал к обществу, хотел или не хотел, то я до последней минуты надеялся, что им можно воспользоваться для общего дела и употребить как озлобленного человека. Я его берёг и щадил, несмотря на точнейшие предписания… Я его щадил в сто раз более, чем он стоил! Но он кончил тем, что донёс; ну да чёрт, наплевать!.. А вот попробуйте кто-нибудь улизнуть теперь! Ни один из вас не имеет права оставить дело! Вы можете с ним хоть целоваться, если хотите, но предать на честное слово общее дело не имеете права! Так поступают свиньи и подкупленные правительством!

— Кто же здесь подкупленные правительством? — профильтровал опять Липутин.

— Вы, может быть. Вы бы уж лучше молчали, Липутин, вы только та?к говорите, по привычке. Подкупленные, господа, все те, которые трусят в минуту опасности. Из страха всегда найдётся дурак, который в последнюю минуту побежит и закричит: «Ай, простите меня, а я всех продам!» Но знайте, господа, что вас уже теперь ни за какой донос не простят. Если и спустят две степени юридически, то всё-таки Сибирь каждому, и, кроме того не уйдёте и от другого меча. А другой меч повострее правительственного.

Пётр Степанович был в бешенстве и наговорил лишнего. Шигалёв твёрдо шагнул к нему три шага:

— Со вчерашнего вечера я обдумал дело, — начал он уверенно и методически, по-всегдашнему (и мне кажется, если бы под ним провалилась земля, то он и тут не усилил бы интонации и не изменил бы ни одной йоты в методичности своего изложения); — обдумав дело, я решил, что замышляемое убийство есть не только потеря драгоценного времени, которое могло бы быть употреблено более существенным и ближайшим образом, но сверх того представляет собою то пагубное уклонение от нормальной дороги, которое всегда наиболее вредило делу и на десятки лет отклоняло успехи его, подчиняясь влиянию людей легкомысленных и по преимуществу политических, вместо чистых социалистов. Я явился сюда единственно, чтобы протестовать против замышляемого предприятия, для общего назидания, а затем — устранить себя от настоящей минуты, которую вы, не знаю почему, называете минутой вашей опасности. Я ухожу — не из страху этой опасности и не из чувствительности к Шатову, с которым вовсе не хочу целоваться, а единственно потому, что всё это дело, с начала и до конца, буквально противоречит моей программе. Насчёт же доноса и подкупа от правительства с моей стороны можете быть совершенно спокойны: доноса не будет.

Он обернулся и пошёл.

— Чёрт возьми, он встретится с ними и предупредит Шатова! — вскричал Пётр Степанович и выхватил револьвер. Раздался щелчок взведённого курка.

— Можете быть уверены, — повернулся опять Шигалёв, — что, встретив Шатова на дороге, я ещё, может быть, с ним раскланяюсь, но предупреждать не стану.

— А знаете ли, что вы можете поплатиться за это, господин Фурье?

— Прошу вас заметить, что я не Фурье. Смешивая меня с этою сладкою, отвлечённою мямлей, вы только доказываете, что рукопись моя хотя и была в руках ваших, но совершенно вам не известна. Насчёт же вашего мщения скажу вам, что вы напрасно взвели курок; в сию минуту это совершенно для вас невыгодно. Если же вы грозите мне назавтра или на послезавтра, то кроме лишних хлопот опять-таки ничего себе не выиграете, застрелив меня: меня убьёте, а рано или поздно всё-таки придёте к моей системе. Прощайте.

В это мгновение, шагах в двухстах, из парка, со стороны пруда, раздался свисток. Липутин тотчас же ответил, ещё по вчерашнему уговору, тоже свистком (для этого он, не надеясь на свой довольно беззубый рот, ещё утром купил на базаре за копейку глиняную детскую свистульку). Эркель успел дорогой предупредить Шатова, что будут свистки, так что у того не зародилось никакого сомнения.

— Не беспокойтесь, я пройду от них в стороне, и они вовсе меня не заметят, — внушительным шёпотом предупредил Шигалёв и затем, не спеша и не прибавляя шагу, окончательно направился домой через тёмный парк.

Теперь совершенно известно до малейших подробностей, как произошло это ужасное происшествие. Сначала Липутин встретил Эркеля и Шатова у самого грота; Шатов с ним не раскланялся и не подал руки, но тотчас же торопливо и громко произнёс:

— Ну, где же у вас тут заступ и нет ли ещё другого фонаря? Да не бойтесь, тут ровно нет никого, и в Скворешниках теперь, хоть из пушек отсюдова пали, не услышат. Это вот здесь, вот тут, на самом этом месте…

И он стукнул ногой действительно в десяти шагах от заднего угла грота, в стороне леса. В эту самую минуту бросился сзади на него из-за дерева Толкаченко, а Эркель схватил его сзади же за локти. Липутин накинулся спереди. Все трое тотчас же сбили его с ног и придавили к земле. Тут подскочил Пётр Степанович с своим револьвером. Рассказывают, что Шатов успел повернуть к нему голову и ещё мог разглядеть и узнать его. Три фонаря освещали сцену. Шатов вдруг прокричал кратким и отчаянным криком; но ему кричать не дали: Пётр Степанович аккуратно и твёрдо наставил ему револьвер прямо в лоб, крепко в упор и — спустил курок. Выстрел, кажется, был не очень громок, по крайней мере в Скворешниках ничего не слыхали. Слышал, разумеется, Шигалёв, вряд ли успевший отойти шагов триста, — слышал и крик и выстрел, но, по его собственному потом свидетельству, не повернулся и даже не остановился. Смерть произошла почти мгновенно. Полную распорядительность, — не думаю чтоб и хладнокровие, — сохранил в себе один только Пётр Степанович. Присев на корточки, он поспешно, но твёрдою рукой обыскал в карманах убитого. Денег не оказалось (портмоне осталось под подушкой у Марьи Игнатьевны). Нашлись две-три бумажки, пустые: одна конторская записка, заглавие какой-то книги и один старый заграничный трактирный счёт, Бог знает почему уцелевший два года в его кармане. Бумажки Пётр Степанович переложил в свой карман, и, заметив вдруг, что все столпились, смотрят на труп и ничего не делают, начал злостно и невежливо браниться и понукать. Толкаченко и Эркель, опомнившись, побежали и мигом принесли из грота ещё с утра запасённые ими там два камня, каждый фунтов по двадцати весу, уже приготовленные, то есть крепко и прочно обвязанные верёвками. Так как труп предназначено было снести в ближайший (третий) пруд и в нём погрузить его, то и стали привязывать к нему эти камни, к ногам и к шее. Привязывал Пётр Степанович, а Толкаченко и Эркель только держали и подавали по очереди. Эркель подал первый, и пока Пётр Степанович, ворча и бранясь, связывал верёвкой ноги трупа и привязывал к ним этот первый камень, Толкаченко всё это довольно долгое время продержал свой камень в руках на отвесе, сильно и как бы почтительно наклонившись всем корпусом вперёд, чтобы подать без замедления при первом спросе, и ни разу не подумал опустить свою ношу пока на землю. Когда наконец оба камня были привязаны, и Пётр Степанович поднялся с земли всмотреться в физиономии присутствующих, тогда вдруг случилась одна странность, совершенно неожиданная и почти всех удивившая.

Как уже сказано, почти все стояли и ничего не делали, кроме отчасти Толкаченки и Эркеля. Виргинский, хотя и бросился, когда все бросились к Шатову, но за Шатова не схватился и держать его не помогал. Лямшин же очутился в кучке уже после выстрела. Затем все они, в продолжение всей этой может быть десятиминутной возни с трупом, как бы потеряли часть своего сознания. Они сгруппировались кругом и, прежде всякого беспокойства и тревоги, ощущали как бы лишь одно удивление. Липутин стоял впереди, у самого трупа. Виргинский сзади его, выглядывая из-за его плеча с каким-то особенным и как бы посторонним любопытством; даже приподнимаясь на цыпочки, чтобы лучше разглядеть. Лямшин же спрятался за Виргинского и только изредка и опасливо из-за него выглядывал и тотчас же опять прятался. Когда же камни были подвязаны, а Пётр Степанович приподнялся, Виргинский вдруг задрожал весь мелкою дрожью, сплеснул руками и горестно воскликнул во весь голос:

— Это не то, не то! Нет, это совсем не то!

Он бы, может быть, и ещё что-нибудь прибавил к своему столь позднему восклицанию, но Лямшин ему не дал докончить: вдруг и изо всей силы обхватил он и сжал его сзади и завизжал каким-то невероятным визгом. Бывают сильные моменты испуга, например когда человек вдруг закричит не своим голосом, а каким-то таким, какого и предположить в нём нельзя было раньше, и это бывает иногда даже очень страшно. Лямшин закричал не человеческим, а каким-то звериным голосом. Всё крепче и крепче, с судорожным порывом, сжимая сзади руками Виргинского, он визжал без умолку и без перерыва, выпучив на всех глаза и чрезвычайно раскрыв свой рот, а ногами мелко топотал по земле, точно выбивая по ней барабанную дробь. Виргинский до того испугался, что сам закричал как безумный, и в каком-то остервенении, до того злобном, что от Виргинского и предположить нельзя было, начал дёргаться из рук Лямшина, царапая и колотя его сколько мог достать сзади руками. Эркель помог ему наконец отдёрнуть Лямшина. Но когда Виргинский отскочил в испуге шагов на десять в сторону, то Лямшин вдруг, увидев Петра Степановича, завопил опять и бросился уже к нему. Запнувшись о труп, он упал через труп на Петра Степановича и уже так крепко обхватил его в своих объятиях, прижимаясь к его груди своею головой, что ни Пётр Степанович, ни Толкаченко, ни Липутин в первое мгновение почти ничего не могли сделать. Пётр Степанович кричал, ругался, бил его по голове кулаками; наконец кое-как вырвавшись, выхватил револьвер и наставил его прямо в раскрытый рот всё ещё вопившего Лямшина, которого уже крепко схватили за руки Толкаченко, Эркель и Липутин; но Лямшин продолжал визжать, несмотря и на револьвер. Наконец Эркель, скомкав кое-как свой фуляровый платок, ловко вбил его ему в рот, и крик таким образом прекратился. Толкаченко между тем связал ему руки оставшимся концом верёвки.

— Это очень странно, — проговорил Пётр Степанович, в тревожном удивлении рассматривая сумасшедшего.

Он видимо был поражён.

— Я думал про него совсем другое, — прибавил он в задумчивости.

Пока оставили при нём Эркеля. Надо было спешить с мертвецом: было столько крику, что могли где-нибудь и услышать. Толкаченко и Пётр Степанович подняли фонари, подхватили труп под голову; Липутин и Виргинский взялись за ноги и понесли. С двумя камнями ноша была тяжела, а расстояние более двухсот шагов. Сильнее всех был Толкаченко. Он было подал совет идти в ногу, но ему никто не ответил, и пошли как пришлось. Пётр Степанович шёл справа и совсем нагнувшись нёс на своём плече голову мертвеца, левою рукой снизу поддерживая камень. Так как Толкаченко целую половину пути не догадался помочь придержать камень, то Пётр Степанович наконец с ругательством закричал на него. Крик был внезапный и одинокий; все продолжали нести молча, и только уже у самого пруда Виргинский, нагибаясь под ношей и как бы утомясь от её тяжести, вдруг воскликнул опять точно таким же громким и плачущим голосом:

— Это не то, нет, нет, это совсем не то!

Место, где оканчивался этот третий, довольно большой скворешниковский пруд и к которому донесли убитого, было одним из самых пустынных и не посещаемых мест парка, особенно в такое позднее время года. Пруд в этом конце, у берега, зарос травой. Поставили фонарь, раскачали труп и бросили в воду. Раздался глухой и долгий звук. Пётр Степанович поднял фонарь, за ним выставились и все, с любопытством высматривая, как погрузился мертвец, но ничего уже не было видно: тело с двумя камнями тотчас же потонуло. Крупные струи, пошедшие по поверхности воды, быстро замирали. Дело было кончено.

— Господа, — обратился ко всем Пётр Степанович, — теперь мы разойдёмся. Без сомнения, вы должны ощущать ту свободную гордость, которая сопряжена с исполнением свободного долга. Если же теперь, к сожалению, встревожены для подобных чувств, то, без сомнения, будете ощущать это завтра, когда уже стыдно будет не ощущать. На слишком постыдное волнение Лямшина я соглашаюсь смотреть как на бред, тем более, что он вправду, говорят, ещё с утра болен. А вам, Виргинский, один миг свободного размышления покажет, что в виду интересов общего дела нельзя было действовать на честное слово, а надо именно так, как мы сделали. Последствия вам укажут, что был донос. Я согласен забыть ваши восклицания. Что? до опасности, то никакой не предвидится. Никому и в голову не придёт подозревать из нас кого-нибудь, особенно если вы сами сумеете повести себя; так что главное дело всё-таки зависит от вас же и от полного убеждения, в котором, надеюсь, вы утвердитесь завтра же. Для того, между прочим, вы и сплотились в отдельную организацию свободного собрания единомыслящих, чтобы в общем деле разделить друг с другом, в данный момент, энергию и, если надо, наблюдать и замечать друг за другом. Каждый из вас обязан высшим отчётом. Вы призваны обновить дряхлое и завонявшее от застоя дело; имейте всегда это пред глазами для бодрости. Весь ваш шаг пока в том, чтобы всё рушилось: и государство, и его нравственность. Останемся только мы, заранее предназначившие себя для приёма власти: умных приобщим к себе, а на глупцах поедем верхом. Этого вы не должны конфузиться. Надо перевоспитать поколение, чтобы сделать достойным свободы. Ещё много тысяч предстоит Шатовых. Мы организуемся, чтобы захватить направление: что? праздно лежит и само на нас рот пялит, того стыдно не взять рукой. Сейчас я отправлюсь к Кириллову, и к утру получится тот документ, в котором он, умирая, в виде объяснения с правительством, примет всё на себя. Ничего не может быть вероятнее такой комбинации. Во-первых, он враждовал с Шатовым; они жили вместе в Америке, стало быть, имели время поссориться. Известно, что Шатов изменил убеждения; значит, у них вражда из-за убеждений и боязни доноса, — то есть самая непрощающая. Всё это так и будет написано. Наконец упомянется, что у него, в доме Филиппова, квартировал Федька. Таким образом, всё это совершенно отдалит от вас всякое подозрение, потому что собьёт все эти бараньи головы с толку. Завтра, господа, мы уже не увидимся; я на самый короткий срок отлучусь в уезд. Но послезавтра вы получите мои сообщения. Я бы советовал вам собственно завтрашний день просидеть по домам. Теперь мы отправимся все по двое разными дорогами. Вас, Толкаченко, я прошу заняться Лямшиным и отвести его домой. Вы можете на него подействовать и, главное, растолковать, до какой степени он первый себе повредит своим малодушием. В вашем родственнике Шигалёве, господин Виргинский, я, равно как и в вас, не хочу сомневаться: он не донесёт. Остаётся сожалеть о его поступке; но, однако, он ещё не заявил, что оставляет общество, а потому хоронить его ещё рано. Ну — скорее же, господа; там хоть и бараньи головы, но осторожность всё-таки не мешает…

Виргинский отправился с Эркелем. Эркель, сдавая Лямшина Толкаченке, успел подвести его к Петру Степановичу и заявить, что тот опомнился, раскаивается и просит прощения и даже не помнит, что? с ним такое было. Пётр Степанович отправился один, взяв обходом по ту сторону прудов мимо парка. Эта дорога была самая длинная. К его удивлению, чуть не на половине пути нагнал его Липутин.

— Пётр Степанович, а ведь Лямшин донесёт!

— Нет, он опомнится и догадается, что первый пойдёт в Сибирь, если донесёт. Теперь никто не донесёт. И вы не донесёте.

— А вы?

— Без сомнения, упрячу вас всех, только что шевельнётесь, чтоб изменить, и вы это знаете. Но вы не измените. Это вы за этим-то бежали за мной две версты?

— Пётр Степанович, Пётр Степанович, ведь мы, может, никогда не увидимся!

— Это с чего вы взяли?

— Скажите мне только одно.

— Ну что?? Я, впрочем, желаю, чтоб вы убирались.

— Один ответ, но чтобы верный: одна ли мы пятёрка на свете, или правда, что есть несколько сотен пятёрок? Я в высшем смысле спрашиваю, Пётр Степанович.

— Вижу по вашему исступлению. А знаете ли, что вы опаснее Лямшина, Липутин?

— Знаю, знаю, но — ответ, ваш ответ!

— Глупый вы человек! Ведь уж теперь-то, кажется, вам все бы равно — одна пятёрка или тысяча.

— Значит, одна! Так я и знал! — вскричал Липутин. — Я всё время знал, что одна, до самых этих пор…

И не дождавшись другого ответа, он повернул и быстро исчез в темноте.

Пётр Степанович немного задумался.

— Нет, никто не донесёт, — проговорил он решительно, — но — кучка должна остаться кучкой и слушаться, или я их… Экая дрянь народ, однако!

II

Он сначала зашёл к себе и аккуратно, не торопясь, уложил свой чемодан. Утром в шесть часов отправлялся экстренный поезд. Этот ранний экстренный поезд приходился лишь раз в неделю и установлен был очень недавно, пока лишь в виде пробы. Пётр Степанович хотя и предупредил наших, что на время удаляется будто бы в уезд, но, как оказалось впоследствии, намерения его были совсем другие. Кончив с чемоданом, он рассчитался с хозяйкой, предуведомленною им заранее, и переехал на извозчике к Эркелю, жившему близко от вокзала. А затем уже, примерно в исходе первого часа ночи, направился к Кириллову, к которому проникнул опять через потаённый Федькин ход.

Настроение духа Петра Степановича было ужасное. Кроме других чрезвычайно важных для него неудовольствий (он всё ещё ничего не мог узнать о Ставрогине), он, как кажется — ибо не могу утверждать наверно, — получил в течение дня откуда-то (вероятнее всего из Петербурга) одно секретное уведомление о некоторой опасности, в скором времени его ожидающей. Конечно, об этом времени у нас в городе ходит теперь очень много легенд; но если и известно что-нибудь наверное, то разве тем, кому о том знать надлежит. Я же лишь полагаю в собственном моем мнении, что у Петра Степановича могли быть где-нибудь дела и кроме нашего города, так что он действительно мог получать уведомления. Я даже убеждён, вопреки циническому и отчаянному сомнению Липутина, что пятёрок у него могло быть действительно две-три и кроме наших, например в столицах; а если не пятёрки, то связи и сношения — и, может быть, даже очень курьёзные. Не более как три дня спустя по его отъезде, у нас в городе получено было из столицы приказание немедленно заарестовать его — за какие собственно дела, наши или другие — не знаю. Этот приказ подоспел тогда как раз, чтоб усилить то потрясающее впечатление страха, почти мистического, вдруг овладевшего нашим начальством и упорно дотоле легкомысленным обществом, по обнаружении таинственного и многознаменательного убийства студента Шатова, — убийства, восполнившего меру наших нелепостей, — и чрезвычайно загадочных сопровождавших этот случай обстоятельств. Но приказ опоздал: Пётр Степанович находился уже тогда в Петербурге, под чужим именем, где, пронюхав в чём дело, мигом проскользнул за границу… Впрочем я ужасно ушёл вперёд.

Он вошёл к Кириллову, имея вид злобный и задорный. Ему как будто хотелось, кроме главного дела, что-то ещё лично сорвать с Кириллова, что-то выместить на нём. Кириллов как бы обрадовался его приходу; видно было, что он ужасно долго и с болезненным нетерпением его ожидал. Лицо его было бледнее обыкновенного, взгляд чёрных глаз тяжёлый и неподвижный.

— Я думал, не придёте, — тяжело проговорил он из угла дивана, откуда, впрочем, не шевельнулся навстречу. Пётр Степанович стал пред ним и, прежде всякого слова, пристально вгляделся в его лицо.

— Значит, всё в порядке, и мы от нашего намерения не отступим, молодец! — улыбнулся он обидно покровительственною улыбкой. — Ну так что? ж, — прибавил он со скверною шутливостью, — если и опоздал, не вам жаловаться: вам же три часа подарил.

— Я не хочу от вас лишних часов в подарок, и ты не можешь дарить мне… дурак!

— Как? — вздрогнул было Пётр Степанович, но мигом овладел собой, — вот обидчивость! Э, да мы в ярости? — отчеканил он всё с тем же видом обидного высокомерия, — в такой момент нужно бы скорее спокойствие. Лучше всего считать теперь себя за Колумба, а на меня смотреть как на мышь и мной не обижаться. Я это вчера рекомендовал.

— Я не хочу смотреть на тебя как на мышь.

— Это что? же, комплимент? А впрочем и чай холодный, — значит, всё вверх дном. Нет, тут происходит нечто неблагонадёжное. Ба! Да я что-то примечаю там на окне, на тарелке (он подошёл к окну). Ого, варёная с рисом курица!.. Но почему ж до сих пор не початая? Стало быть, мы находились в таком настроении духа, что даже и курицу…

— Я ел, и не ваше дело; молчите!

— О, конечно, и притом всё равно. Но для меня-то оно теперь не равно: вообразите, совсем почти не обедал и потому, если теперь эта курица, как полагаю, уже не нужна… а?

— Ешьте, если можете.

— Вот благодарю, а потом и чаю.

Он мигом устроился за столом на другом конце дивана и с чрезвычайною жадностью накинулся на кушанье; но в то же время каждый миг наблюдал свою жертву. Кириллов с злобным отвращением глядел на него неподвижно, словно не в силах оторваться.

— Однако, — вскинулся вдруг Пётр Степанович, продолжая есть, — однако о деле-то? Так мы не отступим, а? А бумажка?

— Я определил в эту ночь, что мне всё равно. Напишу. О прокламациях?

— Да, и о прокламациях. Я, впрочем, продиктую. Вам ведь всё равно. Неужели вас могло бы беспокоить содержание в такую минуту?

— Не твоё дело.

— Не моё, конечно. Впрочем, всего только несколько строк: что вы с Шатовым разбрасывали прокламации, между прочим с помощью Федьки, скрывавшегося в вашей квартире. Этот последний пункт о Федьке и о квартире весьма важный, самый даже важный. Видите, я совершенно с вами откровенен.

— Шатова? Зачем Шатова? Ни за что? про Шатова.

— Вот ещё, вам-то что? Повредить ему уже не можете.

— К нему жена пришла. Она проснулась и присылала у меня: где он?

— Она к вам присылала справиться где он? Гм, это неладно. Пожалуй, опять пришлёт; никто не должен знать, что я тут…

Пётр Степанович забеспокоился.

— Она не узнает, спит опять; у ней бабка, Арина Виргинская.

— То-то и… не услышит, я думаю? Знаете, запереть бы крыльцо.

— Ничего не услышит. А Шатов если придёт, я вас спрячу в ту комнату.

— Шатов не придёт; и вы напишете, что вы поссорились за предательство и донос… нынче вечером… и причиной его смерти.

— Он умер! — вскричал Кириллов, вскакивая с дивана.

— Сегодня в восьмом часу вечера, или лучше, вчера в восьмом часу вечера, а теперь уже первый час.

— Это ты убил его!.. И я это вчера предвидел!

— Ещё бы не предвидеть? Вот из этого револьвера (он вынул револьвер, по-видимому показать, но уже не спрятал его более, а продолжал держать в правой руке, как бы наготове). — Странный вы, однако, человек, Кириллов, ведь вы сами знали, что этим должно было кончиться с этим глупым человеком. Чего же тут ещё предвидеть? Я вам в рот разжёвывал несколько раз. Шатов готовил донос: я следил; оставить никак нельзя было. Да и вам дана была инструкция следить; вы же сами сообщали мне недели три тому…

— Молчи! Это ты его за то, что он тебе в Женеве плюнул в лицо!

— И за то, и ещё за другое. За многое другое; впрочем, без всякой злобы. Чего же вскакивать? Чего же фигуры-то строить? Ого! Да мы вот как!..

Он вскочил и поднял пред собою револьвер. Дело в том, что Кириллов вдруг захватил с окна свой револьвер, ещё с утра заготовленный и заряженный. Пётр Степанович стал в позицию и навёл своё оружие на Кириллова. Тот злобно рассмеялся.

— Признайся, подлец, что ты взял револьвер, потому что я застрелю тебя… Но я тебя не застрелю… хотя… хотя…

И он опять навёл свой револьвер на Петра Степановича, как бы примериваясь, как бы не в силах отказаться от наслаждения представить себе, как бы он застрелил его. Пётр Степанович, всё в позиции, выжидал, выжидал до последнего мгновения, не спуская курка, рискуя сам прежде получить пулю в лоб: от «маньяка» могло статься. Но «маньяк» наконец опустил руку, задыхаясь и дрожа и не в силах будучи говорить.

— Поиграли и довольно, — опустил оружие и Пётр Степанович. — Я так и знал, что вы играете; только, знаете, вы рисковали: я мог спустить.

И он довольно спокойно уселся на диван и налил себе чаю, несколько трепетавшею, впрочем, рукой. Кириллов положил револьвер на стол и стал ходить взад и вперёд.

— Я не напишу, что убил Шатова, и… ничего теперь не напишу. Не будет бумаги!

— Не будет?

— Не будет.

— Что? за подлость и что? за глупость! — позеленел от злости Пётр Степанович. — Я, впрочем, это предчувствовал. Знайте, что вы меня не берёте врасплох. Как хотите, однако. Если б я мог вас заставить силой, то я бы заставил. Вы, впрочем, подлец, — всё больше и больше не мог вытерпеть Пётр Степанович. — Вы тогда у нас денег просили и наобещали три короба… Только я всё-таки не выйду без результата: увижу по крайней мере как вы сами-то себе лоб раскроите.

— Я хочу, чтобы ты вышел сейчас, — твёрдо остановился против него Кириллов.

— Нет, уж это никак-с, — схватился опять за револьвер Пётр Степанович, — теперь, пожалуй, вам со злобы и с трусости вздумается всё отложить и завтра пойти донести, чтоб опять деньжонок добыть; за это ведь заплатят. Чёрт вас возьми, таких людишек, как вы, на всё хватит! Только не беспокойтесь, я всё предвидел: я не уйду, не раскроив вам черепа из этого револьвера, как подлецу Шатову, если вы сами струсите и намерение отложите, чёрт вас дери!

— Тебе хочется непременно видеть и мою кровь?

— Я не по злобе, поймите; мне всё равно. Я потому, чтобы быть спокойным за наше дело. На человека положиться нельзя, сами видите. Я ничего не понимаю, в чём у вас там фантазия себя умертвить. Не я это вам выдумал, а вы сами ещё прежде меня и заявили об этом первоначально не мне, а членам за границей. И заметьте, никто из них у вас не выпытывал, никто из них вас и не знал совсем, а сами вы пришли откровенничать, из чувствительности. Ну, что? ж делать, если на этом был тогда же основан, с вашего же согласия и предложения (заметьте это себе: предложения!), некоторый план здешних действий, которого теперь изменить уже никак нельзя. Вы так себя теперь поставили, что уже слишком много знаете лишнего. Если сбрендите и завтра доносить отправитесь, так ведь это, пожалуй, нам и невыгодно будет, как вы об этом думаете? Нет-с; вы обязались, вы слово дали, деньги взяли. Этого вы никак не можете отрицать…

Пётр Степанович сильно разгорячился, но Кириллов давно уж не слушал. Он опять в задумчивости шагал по комнате.

— Мне жаль Шатова, — сказал он, снова останавливаясь пред Петром Степановичем.

— Да ведь и мне жаль, пожалуй, и неужто…

— Молчи, подлец! — заревел Кириллов, сделав страшное и недвусмысленное движение, — убью!

— Ну, ну, ну, солгал, согласен, вовсе не жаль; ну довольно же, довольно! — опасливо привскочил, выставив вперёд руку, Пётр Степанович.

Кириллов вдруг утих и опять зашагал.

— Я не отложу; я именно теперь хочу умертвить себя: все подлецы!

— Ну вот это идея; конечно все подлецы, и так как на свете порядочному человеку мерзко, то…

— Дурак, я тоже такой подлец, как ты, как все, а не порядочный. Порядочного нигде не было.

— Наконец-то догадался. Неужели вы до сих пор не понимали, Кириллов, с вашим умом, что все одни и те же, что нет ни лучше, ни хуже, а только умнее и глупее, и что если все подлецы (что?, впрочем, вздор), то, стало быть, и не должно быть неподлеца?

— А! Да ты в самом деле не смеёшься? — с некоторым удивлением посмотрел Кириллов. — Ты с жаром и просто… Неужто у таких как ты убеждения?

— Кириллов, я никогда не мог понять, за что вы хотите убить себя. Я знаю только, что из убеждения… из твёрдого. Но если вы чувствуете потребность, так сказать, излить себя, я к вашим услугам… Только надо иметь в виду время…

— Который час?

— Ого, ровно два, — посмотрел на часы Пётр Степанович и закурил папиросу.

«Кажется, ещё можно сговориться», подумал он про себя.

— Мне нечего тебе говорить, — пробормотал Кириллов.

— Я помню, что тут что-то о Боге… ведь вы раз мне объясняли; даже два раза. Если вы застрелитесь, то вы станете богом, кажется так?

— Да, я стану богом.

Пётр Степанович даже не улыбнулся; он ждал; Кириллов тонко посмотрел на него.

— Вы политический обманщик и интриган, вы хотите свести меня на философию и на восторг, и произвести примирение, чтобы разогнать гнев, и, когда помирюсь, упросить записку, что я убил Шатова.

Пётр Степанович ответил почти с натуральным простодушием:

— Ну, пусть я такой подлец, только в последние минуты не всё ли вам это равно, Кириллов? Ну, за что мы ссоримся, скажите пожалуйста: вы такой человек, а я такой человек, что ж из этого? И оба вдобавок…

— Подлецы.

— Да, пожалуй и подлецы. Ведь вы знаете, что это только слова.

— Я всю жизнь не хотел, чтоб это только слова. Я потому и жил, что всё не хотел. Я и теперь каждый день хочу, чтобы не слова.

— Что ж, каждый ищет где лучше. Рыба… то есть каждый ищет своего рода комфорта; вот и всё. Чрезвычайно давно известно.

— Комфорта, говоришь ты?

— Ну, сто?ит из-за слов спорить.

— Нет, ты хорошо сказал; пусть комфорта. Бог необходим, а потому должен быть.

— Ну, и прекрасно.

— Но я знаю, что Его нет и не может быть.

— Это вернее.

— Неужели ты не понимаешь, что человеку с такими двумя мыслями нельзя оставаться в живых?

— Застрелиться, что ли?

— Неужели ты не понимаешь, что из-за этого только одного можно застрелить себя? Ты не понимаешь, что может быть такой человек, один человек из тысячи ваших миллионов, один, который не захочет и не перенесёт.

— Я понимаю только, что вы, кажется, колеблетесь… Это очень скверно.

— Ставрогина тоже съела идея, — не заметил замечания Кириллов, угрюмо шагая по комнате.

— Как? — навострил уши Пётр Степанович, — какая идея? Он вам сам что-нибудь говорил?

— Нет, я сам угадал: Ставрогин если верует, то не верует, что он верует. Если же не верует, то не верует, что он не верует.

— Ну, у Ставрогина есть и другое, поумнее этого… — сварливо пробормотал Пётр Степанович, с беспокойством следя за оборотом разговора и за бледным Кирилловым.

«Чёрт возьми, не застрелится», думал он, «всегда предчувствовал; мозговой выверт и больше ничего; экая шваль народ!»

— Ты последний, который со мной: я бы не хотел с тобой расстаться дурно, — подарил вдруг Кириллов.

Пётр Степанович не сейчас ответил. «Чёрт возьми, это что? ж опять?» — подумал он снова.

— Поверьте, Кириллов, что я ничего не имею против вас, как человека лично, и всегда…

— Ты подлец и ты ложный ум. Но я такой же, как и ты, и застрелю себя, а ты останешься жив.

— То есть вы хотите сказать, что я так низок, что захочу остаться в живых.

Он ещё не мог разрешить, выгодно или невыгодно продолжать в такую минуту такой разговор, и решился «предаться обстоятельствам». Но тон превосходства и нескрываемого всегдашнего к нему презрения Кириллова всегда и прежде раздражал его, а теперь почему-то ещё больше прежнего. Потому, может быть, что Кириллов, которому через час какой-нибудь предстояло умереть (всё-таки Пётр Степанович это имел в виду), казался ему чем-то в роде уже получеловека, чем-то таким, что ему уже никак нельзя было позволить высокомерия.

— Вы, кажется, хвастаетесь предо мной, что застрелитесь?

— Я всегда был удивлён, что все остаются в живых, — не слыхал его замечания Кириллов.

— Гм, положим, это идея, но…

— Обезьяна, ты поддакиваешь, чтобы меня покорить. Молчи, ты не поймёшь ничего. Если нет Бога, то я бог.

— Вот я никогда не мог понять у вас этого пункта: почему вы-то бог?

— Если Бог есть, то вся воля Его, и из воли Его я не могу. Если нет, то вся воля моя, и я обязан заявить своеволие.

— Своеволие? А почему обязаны?

— Потому что вся воля стала моя. Неужели никто на всей планете, кончив Бога и уверовав в своеволие, не осмелится заявить своеволие, в самом полном пункте? Это так как бедный получил наследство и испугался, и не смеет подойти к мешку, почитая себя малосильным владеть. Я хочу заявить своеволие. Пусть один, но сделаю.

— И делайте.

— Я обязан себя застрелить, потому что самый полный пункт моего своеволия — это убить себя самому.

— Да ведь не один же вы себя убиваете; много самоубийц.

— С причиною. Но безо всякой причины, а только для своеволия — один я.

«Не застрелится», мелькнуло опять у Петра Степановича.

— Знаете что?, — заметил он раздражительно, — я бы на вашем месте, чтобы показать своеволие, убил кого-нибудь другого, а не себя. Полезным могли бы стать. Я укажу кого, если не испугаетесь. Тогда, пожалуй, и не стреляйтесь сегодня. Можно сговориться.

— Убить другого будет самым низким пунктом моего своеволия, и в этом весь ты. Я не ты: я хочу высший пункт и себя убью.

«Своим умом дошёл», злобно проворчал Пётр Степанович.

— Я обязан неверие заявить, — шагал по комнате Кириллов. — Для меня нет выше идеи, что Бога нет. За меня человеческая история. Человек только и делал, что выдумывал Бога, чтобы жить не убивая себя; в этом вся всемирная история до сих пор. Я один во всемирной истории не захотел первый раз выдумывать Бога. Пусть узнают раз навсегда.

«Не застрелится», тревожился Пётр Степанович.

— Кому узнавать-то? — поджигал он. — Тут я да вы; Липутину что ли?

— Всем узнавать; все узнают. Ничего нет тайного, что бы не сделалось явным. Вот Он сказал.

И он с лихорадочным восторгом указал на образ Спасителя, пред которым горела лампада. Пётр Степанович совсем озлился.

— В Него-то, стало быть, всё ещё веруете и лампадку зажгли; уж не на «всякий ли случай»?

Тот промолчал.

— Знаете что?, по-моему, вы веруете, пожалуй, ещё больше попа.

— В кого? В Него? Слушай, — остановился Кириллов, неподвижным, исступлённым взглядом смотря пред собой. — Слушай большую идею: был на земле один день, и в средине земли стояли три креста. Один на кресте до того веровал, что сказал другому: «будешь сегодня со мною в раю». Кончился день, оба померли, пошли и не нашли ни рая, ни воскресения. Не оправдывалось сказанное. Слушай: этот человек был высший на всей земле, составлял то, для чего ей жить. Вся планета, со всем, что на ней, без этого человека — одно сумасшествие. Не было ни прежде, ни после Ему такого же, и никогда, даже до чуда. В том и чудо, что не было и не будет такого же никогда. А если так, если законы природы не пожалели и Этого, даже чудо своё же не пожалели, а заставили и Его жить среди лжи и умереть за ложь, то, стало быть, вся планета есть ложь и стоит на лжи и глупой насмешке. Стало быть, самые законы планеты ложь и диаволов водевиль. Для чего же жить, отвечай, если ты человек?

— Это другой оборот дела. Мне кажется, у вас тут две разные причины смешались; а это очень неблагонадёжно. Но позвольте, ну, а если вы бог? Если кончилась ложь, и вы догадались, что вся ложь оттого, что был прежний Бог.

— Наконец-то ты понял! — вскричал Кириллов восторженно. — Стало быть, можно же понять, если даже такой как ты понял! Понимаешь теперь, что всё спасение для всех — всем доказать эту мысль. Кто докажет? Я! Я не понимаю, как мог до сих пор атеист знать, что нет Бога и не убить себя тотчас же? Сознать, что нет Бога, и не сознать в тот же раз, что сам богом стал — есть нелепость, иначе непременно убьёшь себя сам. Если сознаёшь — ты царь и уже не убьёшь себя сам, а будешь жить в самой главной славе. Но один, тот, кто первый, должен убить себя сам непременно, иначе кто же начнёт и докажет? Это я убью себя сам непременно, чтобы начать и доказать. Я ещё только бог поневоле и я несчастен, ибо обязан заявить своеволие. Все несчастны, потому что все боятся заявлять своеволие. Человек потому и был до сих пор так несчастен и беден, что боялся заявить самый главный пункт своеволия, и своевольничал с краю, как школьник. Я ужасно несчастен, ибо ужасно боюсь. Страх есть проклятие человека… Но я заявлю своеволие, я обязан уверовать, что не верую. Я начну, и кончу, и дверь отворю. И спасу. Только это одно спасёт всех людей и в следующем же поколении переродит физически; ибо в теперешнем физическом виде, сколько я думал, нельзя быть человеку без прежнего Бога никак. Я три года искал атрибут божества моего и нашёл: атрибут божества моего — Своеволие! Это всё, чем я могу в главном пункте показать непокорность и новую страшную свободу мою. Ибо она очень страшна. Я убиваю себя, чтобы показать непокорность и новую страшную свободу мою.

Лицо его было неестественно бледно, взгляд нестерпимо тяжёлый. Он был как в горячке. Пётр Степанович подумал было, что он сейчас упадёт.

— Давай перо! — вдруг совсем неожиданно крикнул Кириллов в решительном вдохновении; — диктуй, всё подпишу. И что Шатова убил подпишу. Диктуй, пока мне смешно. Не боюсь мыслей высокомерных рабов! Сам увидишь, что всё тайное станет явным! А ты будешь раздавлен… Верую! Верую!

Пётр Степанович схватился с места и мигом подал чернильницу, бумагу и стал диктовать, ловя минуту и трепеща за успех.

«Я, Алексей Кириллов, объявляю…»

— Стой! Не хочу! Кому объявляю?

Кириллов трясся как в лихорадке. Это объявление и какая-то особенная внезапная мысль о нём, казалось, вдруг поглотила его всего, как будто какой-то исход, куда стремительно ударился, хоть на минутку, измученный дух его:

— Кому объявляю? Хочу знать кому?

— Никому, всем, первому, который прочтёт. К чему определённость? Всему миру!

— Всему миру? Браво! И чтобы не надо раскаяния. Не хочу чтобы раскаиваться; и не хочу к начальству!

— Да нет же, не надо, к чёрту начальство! да пишите же, если вы серьёзно!.. — истерически прикрикнул Пётр Степанович.

— Стой! я хочу сверху рожу с высунутым языком.

— Э, вздор! — озлился Пётр Степанович, — и без рисунка можно всё это выразить одним тоном.

— Тоном? Это хорошо. Да, тоном, тоном! Диктуй тоном.

«Я, Алексей Кириллов, — твёрдо и повелительно диктовал Пётр Степанович, нагнувшись над плечом Кириллова и следя за каждою буквой, которую тот выводил трепетавшею от волнения рукой, — я, Кириллов, объявляю, что сегодня… октября, ввечеру, в восьмом часу, убил студента Шатова, за предательство, в парке, и за донос о прокламациях и о Федьке, который у нас обоих, в доме Филиппова, также квартировал и ночевал десять дней. Убиваю же сам себя сегодня из револьвера не потому, что раскаиваюсь и вас боюсь, а потому что имел за границей намерение прекратить свою жизнь».

— Только? — с удивлением и с негодованием воскликнул Кириллов.

— Ни слова больше! — махнул рукой Пётр Степанович, норовя вырвать у него документ.

— Стой! — крепко наложил на бумагу свою руку Кириллов, — стой, вздор! Я хочу с кем убил. Зачем Федька? А пожар? Я всё хочу и ещё изругать хочу, тоном, тоном!

— Довольно, Кириллов, уверяю вас, что довольно! — почти умолял Пётр Степанович, трепеща чтоб он не разодрал бумагу: — чтобы поверили, надо как можно темнее, именно так, именно одними намёками. Надо правды только уголок показать, ровно на столько, чтоб их раздразнить. Всегда сами себе налгут больше нашего и уж себе-то, конечно, поверят больше, чем нам, а ведь это всего лучше, всего лучше! Давайте; великолепно и так; давайте, давайте!

И он всё старался вырвать бумагу. Кириллов, выпуча глаза, слушал и как бы старался сообразить, но, кажется, он переставал понимать.

— Э, чёрт! — озлился вдруг Пётр Степанович, — да он ещё и не подписал! что ж вы глаза-то выпучили, подписывайте!

— Я хочу изругать… — пробормотал Кириллов, однако взял перо и подписался. — Я хочу изругать…

— Подпишите: Vive la republique, и довольно.

— Браво! — почти заревел от восторга Кириллов. — Vive la republique democratique, sociale et universelle ou la mort!.. Нет, нет, не так. — Liberte, egalite, fraternite ou la mort! — Вот это лучше, это лучше, — написал он с наслаждением под подписью своего имени.

— Довольно, довольно, — всё повторял Пётр Степанович.

— Стой, ещё немножко… Я, знаешь, подпишу ещё раз по-французски: «de Kiriloff, gentilhomme russe et citoyen du monde». — Ха-ха-ха! — залился он хохотом. — Нет, нет, нет, стой, нашёл всего лучше, эврика: gentilhomme-seminariste russe et citoyen du monde civilise! вот что? лучше всяких… — вскочил он с дивана и вдруг быстрым жестом схватил с окна револьвер, выбежал с ним в другую комнату и плотно притворил за собою дверь. Пётр Степанович постоял с минуту в раздумьи, глядя на дверь.

«Если сейчас, так пожалуй и выстрелит, а начнёт думать — ничего не будет». Он взял пока бумажку, присел и переглядел её снова. Редакция объявления опять ему понравилась:

«Чего же пока надо? Надо, чтобы на время совсем их сбить с толку и тем отвлечь. Парк? В городе нет парка, ну и дойдут своим умом, что в Скворешниках. Пока будут доходить, пройдёт время, пока искать — опять время, а отыщут труп — значит, правда написана; значит, и всё правда, значит, и про Федьку правда. А что? такое Федька? Федька — это пожар, это Лебядкины: значит, всё отсюда, из дому Филипповых и выходило, а они-то ничего не видали, а они-то всё проглядели, — это уж их совсем закружит! Про наших и в голову не войдёт; Шатов да Кириллов, да Федька, да Лебядкин; и зачем они убили друг друга, — вот ещё им вопросик. Э, чёрт, да выстрела-то неслышно!..»

Он хоть и читал, и любовался редакцией, но каждый миг с мучительным беспокойством прислушивался и — вдруг озлился. Тревожно взглянул он на часы; было поздненько; и минут десять как тот ушёл… Схватив свечку, он направился к дверям комнаты, в которой затворился Кириллов. У самых дверей ему как раз пришло в голову, что вот и свечка на исходе и минут через двадцать совсем догорит, а другой нет. Он взялся за замок и осторожно прислушался: не слышно было ни малейшего звука; он вдруг отпер дверь и приподнял свечу: что-то заревело и бросилось к нему. Изо всей силы прихлопнул он дверь и опять налёг на неё, но уже всё утихло — опять мёртвая тишина.

Долго стоял он в нерешимости со свечой в руке. В ту секунду, как отворял, он очень мало мог разглядеть, но, однако, мелькнуло лицо Кириллова, стоявшего в глубине комнаты у окна, и зверская ярость, с которою тот вдруг к нему кинулся. Пётр Степанович вздрогнул, быстро поставил свечку на стол, приготовил револьвер и отскочил на цыпочках в противоположный угол, так что если бы Кириллов отворил дверь и устремился с револьвером к столу, он успел бы ещё прицелиться и спустить курок раньше Кириллова.

В самоубийство Пётр Степанович уже совсем теперь не верил! «Стоял среди комнаты и думал» проходило, как вихрь, в уме Петра Степановича. «К тому же тёмная, страшная комната… Он заревел и бросился — тут две возможности: или я помешал ему в ту самую секунду, как он спускал курок, или… или он стоял и обдумывал, как бы меня убить. Да, это так, он обдумывал… Он знает, что я не уйду не убив его, если сам он струсит, — значит, ему надо убить меня прежде, чтобы я не убил его… И опять, опять там тишина! Страшно даже: вдруг отворит дверь… Свинство в том, что он в Бога верует, пуще чем поп… Ни за что не застрелится!.. Этих, которые “своим умом дошли”, много теперь развелось. Сволочь! фу, чёрт, свечка, свечка! Догорит через четверть часа непременно… Надо кончить; во что бы ни стало надо кончить… Что ж, убить теперь можно… С этою бумагой никак не подумают, что я убил. Его можно так сложить и приладить на полу с разряженным револьвером в руке, что непременно подумают, что он сам… Ах, чёрт, как же убить? Я отворю, а он опять бросится и выстрелит прежде меня. Э, чёрт, разумеется, промахнётся!»

Так мучился он, трепеща пред неизбежностью замысла и от своей нерешительности. Наконец взял свечу и опять подошёл к дверям, приподняв и приготовив револьвер; левою же рукой, в которой держал свечу, налёг на ручку замка. Но вышло неловко: ручка щёлкнула, произошёл звук и скрип. «Прямо выстрелит!» — мелькнуло у Петра Степановича. Изо всей силы толкнул он ногой дверь, поднял свечу и выставил револьвер; но ни выстрела, ни крика… В комнате никого не было.

Он вздрогнул. Комната была непроходная, глухая, и убежать было некуда. Он поднял ещё больше свечу и вгляделся внимательно: ровно никого. В полголоса он окликнул Кириллова, потом в другой раз громче; никто не откликнулся.

«Неужто в окно убежал?»

В самом деле, в одном окне отворена была форточка. «Нелепость, не мог он убежать через форточку». Пётр Степанович прошёл через всю комнату прямо к окну: «Никак не мог». Вдруг он быстро обернулся, и что-то необычайное сотрясло его.

У противоположной окнам стены, вправо от двери, стоял шкаф. С правой стороны этого шкафа, в углу, образованном стеною и шкафом, стоял Кириллов, и стоял ужасно странно, — неподвижно, вытянувшись, протянув руки по швам, приподняв голову и плотно прижавшись затылком к стене, в самом углу, казалось, желая весь стушеваться и спрятаться. По всем признакам, он прятался, но как-то нельзя было поверить. Пётр Степанович стоял несколько наискось от угла и мог наблюдать только выдающиеся части фигуры. Он всё ещё не решался подвинуться влево, чтобы разглядеть всего Кириллова и понять загадку. Сердце его стало сильно биться… И вдруг им овладело совершенное бешенство: он сорвался с места, закричал и, топая ногами, яростно бросился к страшному месту.

Но дойдя вплоть, он опять остановился как вкопанный, ещё более поражённый ужасом. Его, главное, поразило то, что фигура, несмотря на крик и на бешеный наскок его, даже не двинулась, не шевельнулась ни одним своим членом — точно окаменевшая или восковая. Бледность лица её была неестественная, чёрные глаза совсем неподвижны и глядели в какую-то точку в пространстве. Пётр Степанович провёл свечой сверху вниз и опять вверх, освещая со всех точек и разглядывая это лицо. Он вдруг заметил, что Кириллов хоть и смотрит куда-то пред собой, но искоса его видит и даже может быть наблюдает. Тут пришла ему мысль поднести огонь прямо к лицу «этого мерзавца», поджечь и посмотреть, что тот сделает. Вдруг ему почудилось, что подбородок Кириллова шевельнулся и на губах как бы скользнула насмешливая улыбка — точно тот угадал его мысль. Он задрожал и, не помня себя, крепко схватил Кириллова за плечо.

Затем произошло нечто до того безобразное и быстрое, что Пётр Степанович никак не мог потом уладить свои воспоминания в каком-нибудь порядке. Едва он дотронулся до Кириллова, как тот быстро нагнул голову и головой же выбил из рук его свечку; подсвечник полетел со звоном на пол, и свеча потухла. В то же мгновение он почувствовал ужасную боль в мизинце своей левой руки. Он закричал, и ему припомнилось только, что он вне себя три раза изо всей силы ударил револьвером по голове припавшего к нему и укусившего ему палец Кириллова. Наконец палец он вырвал и сломя голову бросился бежать из дому, отыскивая в темноте дорогу. Во след ему из комнаты летели страшные крики:

— Сейчас, сейчас, сейчас, сейчас…

Раз десять. Но он всё бежал, и уже выбежал было в сени, как вдруг послышался громкий выстрел. Тут он остановился в сенях в темноте и минут пять соображал; наконец вернулся опять в комнаты. Но надо было добыть свечу. Стоило отыскать направо у шкафа на полу выбитый из рук подсвечник; но чем засветить огарок? В уме его вдруг промелькнуло одно тёмное воспоминание: ему припомнилось, что вчера, когда он сбежал в кухню, чтобы наброситься на Федьку, то в углу, на полке, он как будто заметил мельком большую красную коробку спичек. Ощупью направился он влево, к кухонной двери, отыскал её, прошёл сенцы и спустился по лестнице. На полке, прямо в том самом месте, которое ему сейчас припомнилось, нашарил он в темноте полную, ещё непочатую коробку спичек. Не зажигая огня, поспешно воротился он вверх, и только лишь около шкафа, на том самом месте, где он бил револьвером укусившего его Кириллова, вдруг вспомнил про свой укушенный палец и в то же мгновение ощутил в нём почти невыносимую боль. Стиснув зубы, он кое-как засветил огарок, вставил его опять в подсвечник и осмотрелся кругом: у окошка с отворённою форточкой, ногами в правый угол комнаты, лежал труп Кириллова. Выстрел был сделан в правый висок, и пуля вышла вверх с левой стороны, пробив череп. Виднелись брызги крови и мозга. Револьвер оставался в опустившейся на пол руке самоубийцы. Смерть должна была произойти мгновенно. Осмотрев всё со всею аккуратностью, Пётр Степанович приподнялся и вышел на цыпочках, припёр дверь, свечу поставил на стол в первой комнате, подумал и решил не тушить её, сообразив, что она не может произвести пожара. Взглянув ещё раз на лежавший на столе документ, он машинально усмехнулся и затем уже, всё почему-то на цыпочках, пошёл из дому. Он пролез опять через Федькин ход и опять аккуратно заделал его за собою.

III

Ровно без десяти минут в шесть часов, в вокзале железной дороги, вдоль вытянувшегося, довольно длинного ряда вагонов, прохаживались Пётр Степанович и Эркель. Пётр Степанович отъезжал, а Эркель прощался с ним. Кладь была сдана, сак отнесён в вагон второго класса, на выбранное место. Первый звонок уже прозвенел, ждали второго. Пётр Степанович открыто смотрел по сторонам, наблюдая входивших в вагоны пассажиров. Но близких знакомых не встретилось; всего лишь раза два пришлось ему кивнуть головой, — одному купцу, которого он знал отдалённо, и потом одному молодому деревенскому священнику, отъезжавшему за две станции, в свой приход, Эркелю видимо хотелось в последние минуты поговорить о чём-нибудь поважнее, — хотя, может быть, он и сам не знал о чём именно; но он всё не смел начать. Ему всё казалось, что Пётр Степанович как будто с ним тяготится и с нетерпением ждёт остальных звонков.

— Вы так открыто на всех смотрите, — с некоторою робостью заметил он, как бы желая предупредить.

— Почему ж нет? Мне ещё нельзя прятаться. Рано. Не беспокойтесь. Я вот только боюсь, чтобы не наслал чёрт Липутина; пронюхает и прибежит.

— Пётр Степанович, они ненадёжны, — решительно высказал Эркель.

— Липутин?

— Все, Пётр Степанович.

— Вздор, теперь все связаны вчерашним. Ни один не изменит. Кто пойдёт на явную гибель, если не потеряет рассудка?

— Пётр Степанович, да ведь они потеряют рассудок.

Эта мысль уже видимо заходила в голову и Петру Степановичу, и потому замечание Эркеля ещё более его рассердило:

— Не трусите ли и вы, Эркель? Я на вас больше чем на всех их надеюсь. Я теперь увидел, чего каждый сто?ит. Передайте им всё словесно сегодня же, я вам их прямо поручаю. Обегите их с утра. Письменную мою инструкцию прочтите завтра или послезавтра, собравшись, когда они уже станут способны выслушать… но поверьте, что они завтра же будут способны, потому что ужасно струсят и станут послушны как воск… Главное, вы-то не унывайте.

— Ах, Пётр Степанович, лучше если б вы не уезжали!

— Да ведь я только на несколько дней; я мигом назад.

— Пётр Степанович, — осторожно, но твёрдо вымолвил Эркель; — хотя бы вы и в Петербург. Разве я не понимаю, что вы делаете только необходимое для общего дела.

— Я меньшего и не ждал от вас, Эркель. Если вы догадались, что я в Петербург, то могли понять, что не мог же я сказать им вчера, в тот момент, что так далеко уезжаю, чтобы не испугать. Вы видели сами, каковы они были. Но вы понимаете, что я для дела, для главного и важного дела, для общего дела, а не для того, чтоб улизнуть, как полагает какой-нибудь Липутин.

— Пётр Степанович, да хотя бы и за границу, ведь я пойму-с; я пойму, что вам нужно сберечь свою личность, потому что вы всё, а мы — ничто. Я пойму, Пётр Степанович.

У бедного мальчика задрожал даже голос.

— Благодарю вас, Эркель… Ай, вы мне больной палец тронули (Эркель неловко пожал ему руку; больной палец был приглядно перевязан чёрною тафтой). — Но я вам положительно говорю ещё раз, что в Петербург я только пронюхать и даже, может быть, всего только сутки, и тотчас обратно сюда. Воротясь, я для виду поселюсь в деревне у Гаганова. Если они полагают в чём-нибудь опасность, то я первый во главе пойду разделить её. Если же и замедлю в Петербурге, то в тот же миг дам вам знать… известным путём, а вы им.

Раздался второй звонок.

— А, значит, всего пять минут до отъезда. Я, знаете, не желал бы, чтобы здешняя кучка рассыпалась. Я-то не боюсь, обо мне не беспокойтесь; этих узлов общей сети у меня довольно и мне нечего особенно дорожить; но и лишний узел ничему бы не помешал. Впрочем, я за вас спокоен, хотя и оставляю вас почти одного с этими уродами: не беспокойтесь, не донесут, не посмеют… А-а, и вы сегодня? — крикнул он вдруг, совсем другим, весёлым голосом одному очень молодому человеку, весело подошедшему к нему поздороваться; — я не знал, что и вы тоже с экстренным. Куда, к мамаше?

Мамаша молодого человека была богатейшая помещица соседней губернии, а молодой человек приходился отдалённым родственником Юлии Михайловны и прогостил в нашем городе около двух недель.

— Нет, я подальше, я в Р… Часов восемь в вагоне прожить предстоит. В Петербург? — засмеялся молодой человек.

— Почему вы предположили, что я так-таки в Петербург? — ещё открытее засмеялся и Пётр Степанович.

Молодой человек погрозил ему гантированным пальчиком.

— Ну да, вы угадали, — таинственно зашептал ему Пётр Степанович, — я с письмами Юлии Михайловны и должен там обегать трёх-четырёх, знаете, каких лиц, чёрт бы их драл, откровенно говоря. Чёртова должность!

— Да чего, скажите, она так струсила? — зашептал и молодой человек: — она даже меня вчера к себе не пустила; по-моему, ей за мужа бояться нечего; напротив, он так приглядно упал на пожаре, так сказать жертвуя даже жизнью.

— Ну вот подите, — рассмеялся Пётр Степанович; — она, видите, боится, что отсюда уже написали… то есть некоторые господа… Одним словом, тут главное Ставрогин; то есть князь К… Эх, тут целая история; я пожалуй вам дорогой кое-что сообщу — сколько, впрочем, рыцарство позволит… Это мой родственник, прапорщик Эркель, из уезда.

Молодой человек, косивший глаза на Эркеля, притронулся к шляпе; Эркель отдал поклон.

— А знаете, Верховенский, восемь часов в вагоне ужасный жребий. Тут уезжает с нами в первом классе Берестов, пресмешной один полковник, сосед по имению; женат на Гариной (nee de Garine) и, знаете, он из порядочных. Даже с идеями. Пробыл здесь всего двое суток. Отчаянный охотник до ералаша; не затеять ли, а? Четвёртого я уже наглядел — Припухлов, наш Т-ский купец с бородой, миллионщик, то есть настоящий миллионщик, это я вам говорю… Я вас познакомлю, преинтересный мешок с добром, хохотать будем.

— В ералаш я с превеликим и ужасно люблю в вагоне, но я во втором классе.

— Э, полноте, ни за что?! Садитесь с нами. Я сейчас велю вас перенести в первый класс. Обер-кондуктор меня слушается. Что? у вас, сак? Плед?

— Чудесно, пойдёмте!

Пётр Степанович захватил свой сак, плед, книгу и тотчас же с величайшею готовностью перебрался в первый класс. Эркель помогал. Ударил третий звонок.

— Ну, Эркель, — торопливо и с занятым видом протянул в последний раз руку уже из окна вагона Пётр Степанович, — я ведь вот сажусь с ними играть.

— Но зачем же объяснять мне, Пётр Степанович, я ведь пойму, я всё пойму, Пётр Степанович!

— Ну так до приятнейшего, — отвернулся вдруг тот на оклик молодого человека, который позвал его знакомиться с партнёрами. И Эркель уже более не видал своего Петра Степановича!

Он воротился домой весьма грустный. Не то чтоб он боялся того, что Пётр Степанович так вдруг их покинул, но… но он так скоро от него отвернулся, когда позвал его этот молодой франт и… он ведь мог бы ему сказать что-нибудь другое, а не «до приятнейшего» или… или хоть покрепче руку пожать.

Последнее-то и было главное. Что-то другое начинало царапать его бедненькое сердце, чего он и сам ещё не понимал, что-то связанное со вчерашним вечером.