Глава десятая. Флибустьеры. Роковое утро

I

Происшествие, случившееся с нами дорогой, было тоже из удивительных. Но надо рассказать всё в порядке. Часом раньше того, как мы со Степаном Трофимовичем вышли на улицу, по городу проходила и была многими с любопытством замечена толпа людей, рабочих с Шпигулинской фабрики, человек в семьдесят, может и более. Она проходила чинно, почти молча, в нарочном порядке. Потом утверждали, что эти семьдесят были выборные от всех фабричных, которых было у Шпигулиных до девятисот, с тем, чтоб идти к губернатору и, за отсутствием хозяев, искать у него управы на хозяйского управляющего, который, закрывая фабрику и отпуская рабочих, нагло обсчитал их всех — факт не подверженный теперь никакому сомнению. Другие до сих пор у нас отвергают выбор, утверждая, что семидесяти человек слишком было бы много для выборных, а что просто эта толпа состояла из наиболее обиженных и приходили они просить лишь сами за себя, так что общего фабричного «бунта», о котором потом так прогремели, совсем никакого не было. Третьи с азартом уверяют, что семьдесят эти человек были не простые бунтовщики, а решительно политические, то есть, будучи из самых буйных, были возбуждены сверх того не иначе как подмётными грамотами. Одним словом, было ли тут чьё влияние или подговор — до сих пор в точности неизвестно. Моё же личное мнение, это — что подмётных грамот рабочие совсем не читали, а если б и прочли, так не поняли бы из них ни слова, уже по тому одному, что пишущие их, при всей обнажённости их стиля, пишут крайне неясно. Но так как фабричным приходилось в самом деле туго, а полиция, к которой они обращались, не хотела войти в их обиду, — то что же естественнее было их мысли идти скопом к «самому генералу», если можно, то даже с бумагой на голове, выстроиться чинно пред его крыльцом и, только что он покажется, броситься всем на колени и возопить как бы к самому Провидению? По-моему, тут не надо ни бунта, ни даже выборных, ибо это средство старое, историческое; русский народ искони любил разговор с «самим генералом», собственно из одного уж удовольствия и даже чем бы сей разговор ни оканчивался.

И потому я совершенно убеждён, что хотя Пётр Степанович, Липутин, может, и ещё кто-нибудь, даже, пожалуй, и Федька, и шмыгали предварительно между фабричными (так как на это обстоятельство действительно существуют довольно твёрдые указания) и говорили с ними, но наверно не более как с двумя, с тремя, ну с пятью, лишь для пробы, и что из этого разговора ничего не вышло. Что? же касается до бунта, то если и поняли что-нибудь из их пропаганды фабричные, то наверно тотчас же перестали и слушать, как о деле глупом и вовсе не подходящем. Другое дело Федька: этому, кажется, посчастливилось более, чем Петру Степановичу. В последовавшем три дня спустя городском пожаре, как несомненно теперь обнаружилось, действительно вместе с Федькой участвовали двое фабричных, и потом, спустя месяц, схвачены были ещё трое бывших фабричных в уезде, тоже с поджогом и грабежом. Но если Федька и успел их переманить к прямой, непосредственной деятельности, то опять-таки единственно сих пятерых, ибо о других ничего не слышно было подобного.

Как бы там ни было, но рабочие пришли наконец всею толпой на площадку пред губернаторским домом и выстроились чинно и молча. Затем разинули рты на крыльцо и начали ждать. Говорили мне, что они будто бы, едва стали, тотчас же и сняли шапки, то есть, может, за полчаса до появления хозяина губернии, которого, как нарочно, не случилось в ту минуту дома. Полиция тотчас же показалась, сначала в отдельных явлениях, а потом и в возможном комплекте; начали, разумеется, грозно, повелевая разойтись. Но рабочие стали в упор, как стадо баранов, дошедшее до забора, и отвечали лаконически, что они к «самому енералу»; видна была твёрдая решимость. Неестественные окрики прекратились; их быстро сменила задумчивость, таинственная распорядительность шёпотом и суровая хлопотливая забота, сморщившая брови начальства. Полицеймейстер предпочёл выждать прибытия самого фон-Лембке. Это вздор, что он прилетел на тройке во весь опор и ещё с дрожек будто бы начал драться. Он у нас действительно летал и любил летать в своих дрожках с жёлтым задком, и по мере того как «до разврата доведённые пристяжные» сходили всё больше и больше с ума, приводя в восторг всех купцов из Гостиного ряда, он подымался на дрожках, становился во весь рост, придерживаясь за нарочно приделанный сбоку ремень и простирая правую руку в пространство, как на монументах, обозревал таким образом город. Но в настоящем случае он не дрался, и хотя не мог же он, слетая с дрожек, обойтись без крепкого словца, но сделал это единственно, чтобы не потерять популярности. Ещё более вздор, что приведены были солдаты со штыками и что по телеграфу дано было знать куда-то о присылке артиллерии и казаков: это сказки, которым не верят теперь сами изобретатели. Вздор тоже, что привезены были пожарные бочки с водой, из которых обливали народ. Просто-запросто Илья Ильич крикнул разгорячившись, что ни один у него сух из воды не выйдет; вероятно, из этого и сделали бочки, которые и перешли таким образом в корреспонденции столичных газет. Самый верный вариант, надо полагать, состоял в том, что толпу оцепили на первый раз всеми случившимися под рукой полицейскими, а к Лембке послали нарочного, пристава первой части, который и полетел на полицеймейстерских дрожках по дороге в Скворешники, зная, что туда, назад тому полчаса, отправился фон-Лембке в своей коляске…

Но, признаюсь, для меня всё-таки остаётся нерешённый вопрос: каким образом пустую, то есть обыкновенную толпу просителей — правда, в семьдесят человек — так-таки с первого приёма, с первого шагу обратили в бунт, угрожавший потрясением основ? Почему сам Лембке накинулся на эту идею, когда явился через двадцать минут вслед за нарочным? Я бы так предположил (но опять-таки личным мнением) — что Илье Ильичу, покумившемуся с управляющим, было даже выгодно представить фон-Лембке эту толпу в этом свете, и именно чтоб не доводить его до настоящего разбирательства дела; а надоумил его к тому сам же Лембке. В последние два дня он имел с ним два таинственных и экстренных разговора, весьма, впрочем, сбивчивых, но из которых Илья Ильич всё-таки усмотрел, что начальство крепко упёрлось на идее о прокламациях и о подговоре шпигулинских кем-то к социальному бунту, и до того упёрлось, что, пожалуй, само пожалело бы, если бы подговор оказался вздором. «Как-нибудь отличиться в Петербурге хотят», подумал наш хитрый Илья Ильич, выходя от фон-Лембке, «ну, что? ж, нам и на руку».

Но я убеждён, что бедный Андрей Антонович не пожелал бы бунта даже для собственного отличия. Это был чиновник крайне исполнительный, до самой своей женитьбы пребывавший в невинности. Да и он ли был виноват, что вместо невинных казённых дров и столь же невинной Минхен сорокалетняя княжна вознесла его до себя? Я почти положительно знаю, что вот с этого-то рокового утра и начались первые явные следы того состояния, которое и привело, говорят, бедного Андрея Антоновича в то известное особое заведение в Швейцарии, где он будто бы теперь собирается с новыми силами. Но если только допустить, что именно с этого утра обнаружились явные факты чего-нибудь, то возможно, по-моему, допустить, что и накануне уже могли случиться проявления подобных же фактов, хотя бы и не так явные. Мне известно, по слухам самым интимнейшим (ну предположите, что сама Юлия Михайловна впоследствии, и уже не в торжестве, а почти раскаиваясь, — ибо женщина никогда вполне не раскается — сообщила мне частичку этой истории) — известно мне, что Андрей Антонович пришёл к своей супруге накануне уже глубокою ночью, в третьем часу утра, разбудил её и потребовал выслушать «свой ультиматум». Требование было до того настойчивое, что она принуждена была встать с своего ложа, в негодовании и в папильотках, и, усевшись на кушетке, хотя и с саркастическим презрением, а всё-таки выслушать. Тут только в первый раз поняла она, как далеко хватил её Андрей Антонович, и про себя ужаснулась. Ей бы следовало наконец опомниться и смягчиться, но она скрыла свой ужас и упёрлась ещё упорнее прежнего. У неё (как и у всякой, кажется, супруги) была своя манера с Андреем Антоновичем, уже не однажды испытанная и не раз доводившая его до исступления. Манера Юлии Михайловны состояла в презрительном молчании, на час, на два, на сутки, и чуть ли не на трое суток; — в молчании во что? бы то ни стало, что? бы он там ни говорил, что? бы ни делал, даже если бы полез в окошко броситься из третьего этажа, — манера нестерпимая для чувствительного человека! Наказывала ли Юлия Михайловна своего супруга за его промахи в последние дни и за ревнивую зависть его как градоначальника к её административным способностям; негодовала ли на его критику её поведения с молодёжью и со всем нашим обществом, без понимания её тонких и дальновидных политических целей; сердилась ли за тупую и бессмысленную ревность его к Петру Степановичу, — как бы там ни было, но она решилась и теперь не смягчаться, даже несмотря на три часа ночи и ещё невиданное ею волнение Андрея Антоновича. Расхаживая вне себя взад и вперёд и во все стороны, по коврам её будуара, он изложил ей всё, всё, правда, безо всякой связи, но зато всё накипевшее, ибо — «перешло за пределы». Он начал с того, что над ним все смеются и его «водят за нос». «Наплевать на выражение! — привзвизгнул он тотчас же, подхватив её улыбку, — пусть “за нос”, но ведь это правда!..» «Нет, сударыня, настала минута; знайте, что теперь не до смеху и не до приёмов женского кокетства. Мы не в будуаре жеманной дамы, а как бы два отвлечённые существа на воздушном шаре, встретившиеся, чтобы высказать правду». (Он, конечно, сбивался и не находил правильных форм для своих, впрочем, верных мыслей.) «Это вы, вы, сударыня, вывели меня из прежнего состояния, я принял это место лишь для вас, для вашего честолюбия… Вы улыбаетесь саркастически? Не торжествуйте, не торопитесь. Знайте, сударыня, знайте, что я бы мог, что я бы сумел справиться с этим местом, и не то что с одним этим местом, а с десятью такими местами, потому что имею способности; но с вами, сударыня, но при вас — нельзя справиться; ибо я при вас не имею способностей. Два центра существовать не могут, а вы их устроили два — один у меня, а другой у себя в будуаре, — два центра власти, сударыня, но я того не позволю, не позволю!! В службе, как и в супружестве, один центр, а два невозможны… Чем отплатили вы мне? — восклицал он далее; — наше супружество состояло лишь в том, что вы всё время, ежечасно, доказывали мне, что я ничтожен, глуп и даже подл, а я всё время, ежечасно и унизительно, принуждён был доказывать вам, что я не ничтожен, совсем не глуп и поражаю всех своим благородством, ну не унизительно ли это с обеих сторон?» Тут он начал скоро и часто топотать по ковру обеими ногами, так что Юлия Михайловна принуждена была приподняться с суровым достоинством. Он быстро стих, но зато перешёл в чувствительность и начал рыдать (да, рыдать), ударяя себя в грудь, почти целые пять минут, всё более и более вне себя от глубочайшего молчания Юлии Михайловны. Наконец окончательно дал маху и проговорился, что ревнует её к Петру Степановичу. Догадавшись, что сглупил свыше меры — рассвирепел до ярости и закричал, что «не позволит отвергать Бога»; что он разгонит её «беспардонный салон без веры», что градоначальник даже обязан верить в Бога, «а, стало быть, и жена его»; что молодых людей он не потерпит; что «вам, вам, сударыня, следовало бы из собственного достоинства позаботиться о муже и стоять за его ум, даже если б он был и с плохими способностями (а я вовсе не с плохими способностями!), а между тем вы-то и есть причина, что все меня здесь презирают, вы-то их всех и настроили!..» Он кричал, что женский вопрос уничтожит, что душок этот выкурит, что нелепый праздник по подписке для гувернанток (чёрт их дери!) он завтра же запретит и разгонит; что первую встретившуюся гувернантку он завтра же утром выгонит из губернии «с казаком-с!» «Нарочно, нарочно!» — привзвизгивал он. «Знаете ли, знаете ли, — кричал он, — что на фабрике подговаривают людей ваши негодяи и что мне это известно? Знаете ли, что разбрасывают нарочно прокламации, на-роч-но-с! Знаете ли, что мне известны имена четырёх негодяев и что я схожу с ума, схожу окончательно, окончательно!!!..» Но тут Юлия Михайловна вдруг прервала молчание и строго объявила, что она давно сама знает о преступных замыслах и что всё это глупость, что он слишком серьёзно принял, и что касается до шалунов, то она не только тех четверых знает, но и всех (она солгала); но что от этого совсем не намерена сходить с ума, а напротив, ещё более верует в свой ум и надеется всё привести к гармоническому окончанию: ободрить молодёжь, образумить её, вдруг и неожиданно доказать им, что их замыслы известны, и затем указать им на новые цели для разумной и более светлой деятельности. О, что? сталось в ту минуту с Андреем Антоновичем! Узнав, что Пётр Степанович опять надул его и так грубо над ним насмеялся, что ей он открыл гораздо больше и прежде, чем ему, и что наконец может быть сам-то Пётр Степанович и есть главный зачинщик всех преступных замыслов, — он пришёл в исступление. «Знай, бестолковая, но ядовитая женщина, — воскликнул он, разом порывая все цепи, — знай, что я недостойного твоего любовника сейчас же арестую, закую в кандалы и препровожу в равелин или — или выпрыгну сам сейчас в твоих глазах из окошка!» На эту тираду Юлия Михайловна, позеленев от злобы, разразилась немедленно хохотом, долгим, звонким, с переливами и перекатами, точь-в-точь как на французском театре, когда парижская актриса, выписанная за сто тысяч и играющая кокеток, смеётся в глаза над мужем, осмелившимся приревновать её. Фон-Лембке бросился было к окну, но вдруг остановился как вкопанный, сложил на груди руки и бледный как мертвец зловещим взглядом посмотрел на смеющуюся: «знаешь ли, знаешь ли, Юля… — проговорил он, задыхаясь, умоляющим голосом, — знаешь ли, что и я могу что-нибудь сделать?» Но при новом, ещё сильнейшем взрыве хохота, последовавшем за его последними словами, он стиснул зубы, застонал и вдруг бросился — не в окно — а на свою супругу, занеся над нею кулак! Он не опустил его, — нет, трижды нет; но зато пропал тут же на месте. Не слыша под собою ног, добежал он к себе в кабинет, как был, одетый, бросился ничком на постланную ему постель, судорожно закутался весь с головой в простыню и так пролежал часа два, — без сна, без размышлений, с камнем на сердце и с тупым, неподвижным отчаянием в душе. Изредка вздрагивал он всем телом мучительною, лихорадочною дрожью. Вспоминались ему какие-то несвязные вещи, ни к чему не подходящие: то он думал, например, о старых стенных часах, которые у него были лет пятнадцать назад в Петербурге и от которых отвалилась минутная стрелка; то о развесёлом чиновнике Мильбуа и как они с ним в Александровском парке поймали раз воробья, а поймав, вспомнили, смеясь на весь парк, что один из них уже коллежский асессор. Я думаю, он заснул часов в семь утра, не заметив того, спал с наслаждением, с прелестными снами. Проснувшись около десяти часов, он вдруг дико вскочил с постели, разом вспомнил всё и плотно ударил себя ладонью по лбу: ни завтрака, ни Блюма, ни полицеймейстера, ни чиновника, явившегося напомнить, что члены -ского собрания ждут его председательства в это утро, он не принял, он ничего не слышал и не хотел понимать, а побежал как шальной на половину Юлии Михайловны. Там Софья Антроповна, старушка из благородных, давно уже проживавшая у Юлии Михайловны, растолковала ему, что та ещё в десять часов изволила отправиться в большой компании, в трёх экипажах, к Варваре Петровне Ставрогиной в Скворешники, чтоб осмотреть тамошнее место для будущего, уже второго, замышляемого праздника, через две недели, и что так ещё три дня тому было условлено с самою Варварой Петровной. Поражённый известием, Андрей Антонович возвратился в кабинет и стремительно приказал лошадей. Даже едва мог дождаться. Душа его жаждала Юлии Михайловны, — взглянуть только на неё, побыть около неё пять минут; может быть она на него взглянет, заметит его, улыбнётся по-прежнему, простит — о-о! «Да что? же лошади?» Машинально развернул он лежавшую на столе толстую книгу (иногда он загадывал так по книге, развёртывая наудачу и читая на правой странице, сверху три строки). Вышло: «Tout est pour le mieux dans le meilleur des mondes possibles». Voltaire, «Candide». Он плюнул и побежал садиться: «В Скворешники!» Кучер рассказывал, что барин погонял всю дорогу, но только что стали подъезжать к господскому дому, он вдруг велел повернуть и везти опять в город: «Поскорей, пожалуйста поскорей». Не доезжая городского валу, «они мне велели снова остановить, вышли из экипажа и прошли через дорогу в поле, думал, что по какой ни есть слабости, а они стали и начали цветочки рассматривать и так время стояли, чудно право, совсем уже я усумнился». Так показывал кучер. Я припоминаю в то утро погоду: был холодный и ясный, но ветреный сентябрьский день; пред зашедшим за дорогу Андреем Антоновичем расстилался суровый пейзаж обнажённого поля с давно уже убранным хлебом; завывавший ветер колыхал какие-нибудь жалкие остатки умиравших жёлтых цветочков… Хотелось ли ему сравнить себя и судьбу свою с чахлыми и побитыми осенью и морозом цветочками? Не думаю. Даже думаю наверно, что нет и что он вовсе и не помнил ничего про цветочки, несмотря на показания кучера и подъехавшего в ту минуту на полицеймейстерских дрожках пристава первой части, утверждавшего потом, что он действительно застал начальство с пучком жёлтых цветов в руке. Этот пристав — восторженно административная личность, Василий Иванович Флибустьеров, был ещё недавним гостем в нашем городе, но уже отличился и прогремел своею непомерною ревностью, своим каким-то наскоком во всех приёмах по исполнительной части и прирождённым нетрезвым состоянием. Соскочив с дрожек и не усумнившись ни мало при виде занятий начальства, с сумасшедшим, но убеждённым видом, он залпом доложил, что «в городе неспокойно».

— А? что?? — обернулся к нему Андрей Антонович, с лицом строгим, но без малейшего удивления или какого-нибудь воспоминания о коляске и кучере, как будто у себя в кабинете.

— Пристав первой части Флибустьеров, ваше превосходительство. В городе бунт.

— Флибустьеры? — переговорил Андрей Антонович в задумчивости.

— Точно так, ваше превосходительство. Бунтуют шпигулинские.

— Шпигулинские!..

Что-то как бы напомнилось ему при имени «шпигулинские». Он даже вздрогнул и поднял палец ко лбу: «шпигулинские!» Молча, но всё ещё в задумчивости, пошёл он не торопясь к коляске, сел и велел в город. Пристав на дрожках за ним.

Я воображаю, что ему смутно представлялись дорогою многие весьма интересные вещи на многие темы, но вряд ли он имел какую-нибудь твёрдую идею или какое-нибудь определённое намерение при въезде на площадь пред губернаторским домом. Но только лишь завидел он выстроившуюся и твёрдо стоявшую толпу «бунтовщиков», цепь городовых, бессильного (а может быть и нарочно бессильного) полицеймейстера и общее устремлённое к нему ожидание, как вся кровь прилила к его сердцу. Бледный он вышел из коляски.

— Шапки долой! — проговорил он едва слышно и задыхаясь. — На колени! — взвизгнул он неожиданно, неожиданно для самого себя, и вот в этой-то неожиданности и заключалась может быть вся последовавшая развязка дела. Это как на горах на маслянице; ну можно ли, чтобы санки, слетевшие сверху, остановились посредине горы? Как на зло себе, Андрей Антонович всю жизнь отличался ясностью характера, и ни на кого никогда не кричал и не топал ногами; а с таковыми опаснее, если раз случится, что их санки почему-нибудь вдруг сорвутся с горы. Всё пред ним закружилось.

— Флибустьеры! — провопил он ещё визгливее и нелепее, и голос его пресёкся. Он стал, ещё на зная, что? он будет делать, но зная и ощущая всем существом своим, что непременно сейчас что-то сделает.

«Господи!» — послышалось из толпы. Какой-то парень начал креститься; три, четыре человека действительно хотели было стать на колени, но другие подвинулись всею громадой шага на три вперёд и вдруг все разом загалдели: «ваше превосходительство… рядили по сороку… управляющий… ты не моги говорить» и т. д., и т. д. Ничего нельзя было разобрать.

Увы! Андрей Антонович не мог разбирать: цветочки ещё были в руках его. Бунт ему был очевиден, как давеча кибитки Степану Трофимовичу. А между толпою выпучивших на него глаза «бунтовщиков» так и сновал пред ним «возбуждавший» их Пётр Степанович, не покидавший его ни на один момент со вчерашнего дня, — Пётр Степанович, ненавидимый им Пётр Степанович…

— Розог! — крикнул он ещё неожиданнее.

Наступило мёртвое молчание.

Вот как произошло это в самом начале, судя по точнейшим сведениям и по моим догадкам. Но далее сведения становятся не так точны, равно как и мои догадки. Имеются, впрочем, некоторые факты.

Во-первых, розги явились как-то уж слишком поспешно; очевидно, были в ожидании припасены догадливым полицеймейстером. Наказаны, впрочем, были всего двое, не думаю, чтобы даже трое; на этом настаиваю. Сущая выдумка, что наказаны были все или, по крайней мере, половина людей. Вздор тоже, что будто бы какая-то проходившая мимо бедная, но благородная дама была схвачена и немедленно для чего-то высечена; между тем я сам читал об этой даме спустя в корреспонденции одной из петербургских газет. Многие говорили у нас о какой-то кладбищенской богаделенке, Авдотье Петровне Тарапыгиной, что будто бы она, возвращаясь из гостей назад в свою богадельню и проходя по площади, протеснилась между зрителями, из естественного любопытства, и, видя происходящее, воскликнула: «Экой страм!» и плюнула. За это её будто бы подхватили и тоже «отрапортовали». Об этом случае не только напечатали, но даже устроили у нас в городе сгоряча ей подписку. Я сам подписал двадцать копеек. И что? же? Оказывается теперь, что никакой такой богаделенки Тарапыгиной совсем у нас и не было! Я сам ходил справляться в их богадельню на кладбище: ни о какой Тарапыгиной там и не слыхивали; мало того, очень обиделись, когда я рассказал им ходивший слух. Я же потому собственно упоминаю об этой несуществовавшей Авдотье Петровне, что со Степаном Трофимовичем чуть-чуть не случилось того же, что? и с нею (в случае если б та существовала в действительности); даже может быть с него-то как-нибудь и взялся весь этот нелепый слух о Тарапыгиной, то есть просто в дальнейшем развитии сплетни, взяли да и переделали его в какую-то Тарапыгину. Главное, не понимаю, каким образом он от меня ускользнул, только что мы с ним вышли на площадь. Предчувствуя что-то очень недоброе, я хотел было обвести его кругом площади прямо к губернаторскому крыльцу, но залюбопытствовался сам и остановился лишь на одну минуту расспросить какого-то первого встречного, и вдруг смотрю, Степана Трофимовича уж нет подле меня. По инстинкту тотчас же бросился я искать его в самом опасном месте; мне почему-то предчувствовалось, что и у него санки полетели с горы. И действительно он отыскался уже в самом центре события. Помню, я схватил его за руку; но он тихо и гордо посмотрел на меня с непомерным авторитетом:

— Cher, — произнёс он голосом, в котором задрожала какая-то надорванная струна. — Если уж все они тут, на площади, при нас так бесцеремонно распоряжаются, то чего же ждать хоть от этого… если случится ему действовать самостоятельно.

И он, дрожа от негодования и с непомерным желанием вызова, перевёл свой грозный обличительный перст на стоявшего в двух шагах и выпучившего на нас глаза Флибустьерова.

— Этого! — воскликнул тот, не взвидя света. — Какого этого? А ты кто? — подступил он, сжав кулак. — Ты кто? — проревел он бешено, болезненно и отчаянно (замечу, что он отлично знал в лицо Степана Трофимовича). Ещё мгновение и, конечно, он схватил бы его за шиворот; но, к счастию, Лембке повернул на крик голову. С недоумением, но пристально посмотрел он на Степана Трофимовича, как бы что-то соображая, и вдруг нетерпеливо замахал рукой. Флибустьеров осёкся. Я потащил Степана Трофимовича из толпы. Впрочем, может быть, он уже и сам желал отступить.

— Домой, домой, — настаивал я, — если нас не прибили, то конечно благодаря Лембке.

— Идите, друг мой, я виновен, что вас подвергаю. У вас будущность и карьера своего рода, а я — mon heure a sonne.

Он твёрдо ступил на крыльцо губернаторского дома. Швейцар меня знал; я объявил, что мы оба к Юлии Михайловне. В приёмной зале мы уселись и стали ждать. Я не хотел оставлять моего друга, но лишним находил ещё что-нибудь ему говорить. Он имел вид человека, обрёкшего себя в роде как бы на верную смерть за отечество. Расселись мы не рядом, а по разным углам, я ближе ко входным дверям, он далеко напротив, задумчиво склонив голову и обеими руками слегка опираясь на трость. Широкополую шляпу свою он придерживал в левой руке. Мы просидели так минут десять.

II

Лембке вдруг вошёл быстрыми шагами, в сопровождении полицеймейстера, рассеянно поглядел на нас и, не обратив внимания, прошёл было направо в кабинет, но Степан Трофимович стал пред ним и заслонил дорогу. Высокая, совсем не похожая на других фигура Степана Трофимовича произвела впечатление; Лембке остановился.

— Кто это? — пробормотал он в недоумении, как бы с вопросом к полицеймейстеру, ни мало впрочем не повернув к нему головы и всё продолжая осматривать Степана Трофимовича.

— Отставной коллежский асессор Степан Трофимов Верховенский, ваше превосходительство, — ответил Степан Трофимович, осанисто наклоняя голову. Его превосходительство продолжал всматриваться, впрочем весьма тупым взглядом.

— О чём? — и он с начальническим лаконизмом, брезгливо и нетерпеливо, повернул к Степану Трофимовичу ухо, приняв его наконец за обыкновенного просителя с какою-нибудь письменной просьбой.

— Был сегодня подвергнут домашнему обыску чиновником, действовавшим от имени вашего превосходительства; потому желал бы…

— Имя? имя? — нетерпеливо спросил Лембке, как бы вдруг о чём-то догадавшись. Степан Трофимович ещё осанистее повторил своё имя.

— А-а-а! Это… это тот рассадник… Милостивый государь, вы заявили себя с такой точки… Вы профессор? Профессор?

— Когда-то имел честь прочесть несколько лекций юношеству -ского университета.

— Ю-но-шеству! — как бы вздрогнул Лембке, хотя бьюсь об заклад, ещё мало понимал, о чём идёт дело и даже, может быть, с кем говорит. — Я, милостивый государь мой, этого не допущу-с, — рассердился он вдруг ужасно. — Я юношества не допускаю. Это всё прокламации. Это наскок на общество, милостивый государь, морской наскок, флибустьерство… О чём изволите просить?

— Напротив, ваша супруга просила меня читать завтра на её празднике. Я же не прошу, а пришёл искать прав моих…

— На празднике? Праздника не будет. Я вашего праздника не допущу-с! Лекций? лекций? — вскричал он бешено.

— Я бы очень желал, чтобы вы говорили со мной повежливее, ваше превосходительство, не топали ногами и не кричали на меня, как на мальчика.

— Вы, может быть, понимаете с кем говорите? — покраснел Лембке.

— Совершенно, ваше превосходительство.

— Я ограждаю собою общество, а вы его разрушаете. Раз-ру-шаете! Вы… Я, впрочем, об вас припоминаю: это вы состояли гувернёром в доме генеральши Ставрогиной?

— Да, я состоял… гувернёром… в доме генеральши Ставрогиной.

— И в продолжение двадцати лет составляли рассадник всего, что? теперь накопилось… все плоды… Кажется, я вас сейчас видел на площади. Бойтесь, однако, милостивый государь, бойтесь; ваше направление мыслей известно. Будьте уверены, что я имею в виду. Я, милостивый государь, лекций ваших не могу допустить, не могу-с. С такими просьбами обращайтесь не ко мне.

Он опять хотел было пройти.

— Повторяю, что вы изволите ошибаться, ваше превосходительство: это ваша супруга просила меня прочесть — не лекцию, а что-нибудь литературное на завтрашнем празднике. Но я и сам теперь от чтения отказываюсь. Покорнейшая просьба моя объяснить мне, если возможно: каким образом, за что? и почему я подвергнут был сегодняшнему обыску? У меня взяли некоторые книги, бумаги, частные дорогие для меня письма и повезли по городу в тачке…

— Кто обыскивал? — встрепенулся и опомнился совершенно Лембке и вдруг весь покраснел. Он быстро обернулся к полицеймейстеру. В сию минуту в дверях показалась согбенная, длинная, неуклюжая фигура Блюма.

— А вот этот самый чиновник, — указал на него Степан Трофимович. Блюм выступил вперёд с виноватым, но вовсе не сдающимся видом.

— Vous ne faites que des betises, — с досадой и злобой бросил ему Лембке и вдруг как бы весь преобразился и разом пришёл в себя. — Извините… — пролепетал он с чрезвычайным замешательством и краснея как только можно, — это всё… всё это была одна лишь, вероятно, неловкость, недоразумение… одно лишь недоразумение.

— Ваше превосходительство, — заметил Степан Трофимович, — в молодости я был свидетелем одного характерного случая. Раз в театре, в коридоре, некто быстро приблизился к кому-то и дал тому при всей публике звонкую пощёчину. Разглядев тотчас же, что пострадавшее лицо было вовсе не то, которому назначалась его пощёчина, а совершенно другое, лишь несколько на то похожее, он, со злобой и торопясь, как человек, которому некогда терять золотого времени, произнёс точь-в-точь, как теперь ваше превосходительство: «Я ошибся… извините, это недоразумение, одно лишь недоразумение». И когда обиженный человек всё-таки продолжал обижаться и закричал, то с чрезвычайною досадой заметил ему: «Ведь говорю же вам, что это недоразумение, чего же вы ещё кричите!»

— Это… это конечно очень смешно… — криво улыбнулся Лембке, — но… но неужели вы не видите, как я сам несчастен?

Он почти вскрикнул и… и, кажется, хотел закрыть лицо руками.

Это неожиданное болезненное восклицание, чуть не рыдание, было нестерпимо. Это, вероятно, была минута первого полного, со вчерашнего дня, яркого сознания всего происшедшего — и тотчас же затем отчаяния полного, унизительного, предающегося; кто знает, — ещё мгновение и он может быть, зарыдал бы на всю залу. Степан Трофимович сначала дико посмотрел на него, потом вдруг склонил голову и глубоко проникнутым голосом произнёс:

— Ваше превосходительство, не беспокойте себя более моею сварливою жалобой и велите только возвратить мне мои книги и письма…

Его прервали. В это самое мгновение с шумом возвратилась Юлия Михайловна со всею сопровождавшею её компанией. Но тут мне хотелось бы описать как можно подробнее.

III

Во-первых, все разом, из всех трёх колясок, толпой, вступили в приёмную. Вход в покои Юлии Михайловны был особый, прямо с крыльца, налево; но на сей раз все направились через залу — и я полагаю, именно потому, что тут находился Степан Трофимович и что всё с ним случившееся, равно как и всё о шпигулинских, уже было возвещено Юлии Михайловне при въезде в город. Успел известить Лямшин, за какую-то провинность оставленный дома и не участвовавший в поездке и таким образом раньше всех всё узнавший. С злобною радостью бросился он на наёмной казачьей клячонке по дороге в Скворешники, навстречу возвращавшейся кавалькаде, с весёлыми известиями. Я думаю, Юлия Михайловна, несмотря на всю свою высшую решимость, всё-таки немного сконфузилась, услыхав такие удивительные новости; впрочем, вероятно, на одно только мгновение. Политическая, например, сторона вопроса не могла её озаботить: Пётр Степанович уже раза четыре внушал ей, что шпигулинских буянов надо бы всех пересечь, а Пётр Степанович, с некоторого времени, действительно стал для неё чрезвычайным авторитетом. «Но… всё-таки он мне за это заплатит», наверно подумала она про себя, при чём он конечно относилось к супругу. Мельком замечу, что Пётр Степанович на этот раз в общей поездке тоже как нарочно не участвовал, и с самого утра его никто нигде не видал. Упомяну ещё кстати, что Варвара Петровна, приняв у себя гостей, возвратилась вместе с ними в город (в одной коляске с Юлией Михайловной), с целью участвовать непременно в последнем заседании комитета о завтрашнем празднике. Её конечно должны были тоже заинтересовать известия, сообщённые Лямшиным о Степане Трофимовиче, а может быть даже и взволновать.

Расплата с Андреем Антоновичем началась немедленно. Увы, он почувствовал это с первого взгляда на свою прекрасную супругу. С открытым видом, с обворожительною улыбкой, быстро приблизилась она к Степану Трофимовичу, протянула ему прелестно гантированную ручку и засыпала его самыми лестными приветствиями, — как будто у ней только и заботы было во всё это утро, что поскорей подбежать и обласкать Степана Трофимовича за то, что видит его наконец в своём доме. Ни одного намёка об утрешнем обыске; точно как будто она ещё ничего не знала. Ни одного слова мужу, ни одного взгляда в его сторону, — как будто того и не было в зале. Мало того, Степана Трофимовича тотчас же властно конфисковала и увела в гостиную, — точно и не было у него никаких объяснений с Лембке, да и не стоило их продолжать, если б и были. Опять повторяю: мне кажется, что, несмотря на весь свой высокий тон, Юлия Михайловна в сём случае дала ещё раз большого маху. Особенно помог ей тут Кармазинов (участвовавший в поездке по особой просьбе Юлии Михайловны и таким образом хотя косвенно сделавший наконец визит Варваре Петровне, чем та, по малодушию своему, была совершенно восхищена). Ещё из дверей (он вошёл позже других) закричал он, завидев Степана Трофимовича, и полез к нему с объятиями, перебивая даже Юлию Михайловну.

— Сколько лет, сколько зим! Наконец-то… Excellent ami.

Он стал целоваться и, разумеется, подставил щеку. Потерявшийся Степан Трофимович принуждён был облобызать её.

— Cher, — говорил он мне уже вечером, припоминая всё о тогдашнем дне, — я подумал в ту минуту: кто из нас подлее? Он ли, обнимающий меня с тем, чтобы тут же унизить, я ли, презирающий его и его щеку и тут же её лобызающий, хотя и мог отвернуться… тьфу!

— Ну, расскажите же, расскажите всё, — мямлил и сюсюкал Кармазинов, как будто так и можно было взять и рассказать ему всю жизнь за двадцать пять лет. Но это глупенькое легкомыслие было в «высшем» тоне.

— Вспомните, что мы виделись с вами в последний раз в Москве, на обеде в честь Грановского, и что с тех пор прошло двадцать четыре года… — начал было очень резонно (а, стало быть, очень не в высшем тоне) Степан Трофимович.

— Ce cher homme, — крикливо и фамильярно перебил Кармазинов, слишком уж дружески сжимая рукой его плечо, — да отведите же нас поскорее к себе, Юлия Михайловна, он там сядет и всё расскажет.

— А между тем я с этою раздражительною бабой никогда и близок-то не был, — трясясь от злобы, всё тогда же вечером, продолжал мне жаловаться Степан Трофимович, — мы были почти ещё юношами, и уже тогда я начинал его ненавидеть… равно как и он меня, разумеется…

Салон Юлии Михайловны быстро наполнился. Варвара Петровна была в особенно возбуждённом состоянии, хотя и старалась казаться равнодушною, но я уловил её два-три ненавистных взгляда на Кармазинова и гневных на Степана Трофимовича, — гневных заранее, гневных из ревности, из любви: если бы Степан Трофимович на этот раз как-нибудь оплошал и дал себя срезать при всех Кармазинову, то, мне кажется, она тотчас бы вскочила и прибила его. Я забыл сказать, что тут же находилась и Лиза, и никогда ещё я не видал её более радостною, беспечно весёлою и счастливою. Разумеется, был и Маврикий Николаевич. Затем, в толпе молодых дам и полураспущенных молодых людей, составлявших обычную свиту Юлии Михайловны, и между которыми эта распущенность принималась за весёлость, а грошовый цинизм за ум, я заметил два-три новых лица: какого-то заезжего, очень юлившего поляка, какого-то немца-доктора, здорового старика, громко и с наслаждением смеявшегося поминутно собственным своим вицам, и наконец какого-то очень молодого князька из Петербурга, автоматической фигуры, с осанкой государственного человека и в ужасно длинных воротничках. Но видно было, что Юлия Михайловна очень ценила этого гостя и даже беспокоилась за свой салон…

— Cher m-r Karmazinoff, — заговорил Степан Трофимович, картинно усевшись на диване и начав вдруг сюсюкать не хуже Кармазинова, — cher m-r Karmazinoff, жизнь человека нашего прежнего времени и известных убеждений, хотя бы и в двадцатипятилетний промежуток, должна представляться однообразною…

Немец громко и отрывисто захохотал, точно заржал, очевидно полагая, что Степан Трофимович сказал что-то ужасно смешное. Тот с выделанным изумлением посмотрел на него, не произведя впрочем на того никакого эффекта. Посмотрел и князь, повернувшись к немцу всеми своими воротничками и наставив пенсне, хотя и без малейшего любопытства.

— …Должна представляться однообразною, — нарочно повторил Степан Трофимович, как можно длиннее и бесцеремоннее растягивая каждое слово. — Такова была и моя жизнь за всю эту четверть столетия, et comme on trouve partout plus de moines que de raison, и так как я с этим совершенно согласен, то и вышло, что я во всю эту четверть столетия…

— C’est charmant, les moines, — прошептала Юлия Михайловна, повернувшись к сидевшей подле Варваре Петровне.

Варвара Петровна ответила гордым взглядом. Но Кармазинов не вынес успеха французской фразы и быстро и крикливо перебил Степана Трофимовича:

— Что? до меня, то я на этот счёт успокоен и сижу вот уже седьмой год в Карльсруэ. И когда прошлого года городским советом положено было проложить новую водосточную трубу, то я почувствовал в своём сердце, что этот карльсруйский водосточный вопрос милее и дороже для меня всех вопросов моего милого отечества… за всё время так называемых здешних реформ.

— Принуждён сочувствовать, хотя бы и против сердца, — вздохнул Степан Трофимович, многозначительно наклоняя голову.

Юлия Михайловна торжествовала: разговор становился и глубоким и с направлением.

— Труба для стока нечистот? — громко осведомился доктор.

— Водосточная, доктор, водосточная, и я даже тогда помогал им писать проект.

Доктор с треском захохотал. За ним многие, и уже на этот раз в глаза доктору, который этого не приметил и ужасно был доволен, что все смеются.

— Позвольте не согласиться с вами, Кармазинов, — поспешила вставить Юлия Михайловна. — Карльсруэ своим чередом, но вы любите мистифировать, и мы на этот раз вам не поверим. Кто из русских людей, из писателей, выставил столько самых современных типов, угадал столько самых современных вопросов, указал именно на те главные современные пункты, из которых составляется тип современного деятеля? Вы, один вы, и никто другой. Уверяйте после того в вашем равнодушии к родине и в страшном интересе к карльсруйской водосточной трубе! Ха-ха!

— Да, я, конечно, — засюсюкал Кармазинов, — выставил в типе Погожева все недостатки славянофилов, а в типе Никодимова все недостатки западников…

— Уж будто и все, — прошептал тихонько Лямшин.

— Но я делаю это вскользь, лишь бы как-нибудь убить неотвязчивое время и… удовлетворить всяким этим неотвязчивым требованиям соотечественников.

— Вам вероятно известно, Степан Трофимович, — восторженно продолжала Юлия Михайловна, — что завтра мы будем иметь наслаждение услышать прелестные строки… одно из самых последних изящнейших беллетристических вдохновений Семёна Егоровича, оно называется «Merci». Он объявляет в этой пиесе, что писать более не будет, не станет ни за что? на свете, если бы даже ангел с неба или, лучше сказать, всё высшее общество его упрашивало изменить решение. Одним словом, кладёт перо на всю жизнь, и это грациозное «Merci» обращено к публике в благодарность за тот постоянный восторг, которым она сопровождала столько лет его постоянное служение честной русской мысли.

Юлия Михайловна была на верху блаженства.

— Да, я распрощаюсь; скажу своё «Merci» и уеду, и там… в Карльсруэ… закрою глаза свои, — начал мало-помалу раскисать Кармазинов.

Как многие из наших великих писателей (а у нас очень много великих писателей), он не выдерживал похвал и тотчас же начинал слабеть, несмотря на своё остроумие. Но я думаю, что это простительно. Говорят, один из наших Шекспиров прямо так и брякнул в частном разговоре, что, «дескать, нам, великим людям, иначе и нельзя» и т. д., да ещё и не заметил того.

— Там, в Карльсруэ, я закрою глаза свои. Нам, великим людям, остаётся, сделав своё дело, поскорее закрывать глаза, не ища награды. Сделаю так и я.

— Дайте адрес, и я приеду к вам в Карльсруэ на вашу могилу, — безмерно расхохотался немец.

— Теперь мёртвых и по железным дорогам пересылают, — неожиданно проговорил кто-то из незначительных молодых людей.

Лямшин так и завизжал от восторга. Юлия Михайловна нахмурилась. Вошёл Николай Ставрогин.

— А мне сказали, что вас взяли в часть? — громко проговорил он, обращаясь прежде всех к Степану Трофимовичу.

— Нет, это был всего только частный случай, — скаламбурил Степан Трофимович.

— Но надеюсь, что он не будет иметь ни малейшего влияния на мою просьбу, — опять подхватила Юлия Михайловна, — я надеюсь, что вы, не взирая на эту несчастную неприятность, о которой я не имею до сих пор понятия, не обманете наших лучших ожиданий и не лишите нас наслаждения услышать ваше чтение на литературном утре.

— Я не знаю, я… теперь…

— Право, я так несчастна, Варвара Петровна… и представьте, именно когда я так жаждала поскорее узнать лично одного из самых замечательных и независимых русских умов, и вот вдруг Степан Трофимович изъявляет намерение от нас удалиться.

— Похвала произнесена так громко, что я конечно должен бы был не расслышать, — отчеканил Степан Трофимович, — но не верю, чтобы моя бедная личность была так необходима завтра для вашего праздника. Впрочем, я…

— Да вы его избалуете! — прокричал Пётр Степанович, быстро вбегая в комнату. — Я только лишь взял его в руки, и вдруг в одно утро — обыск, арест, полицейский хватает его за шиворот, а вот теперь его убаюкивают дамы в салоне градоправителя! Да у него каждая косточка ноет теперь от восторга; ему и во сне не снился такой бенефис. То-то начнёт теперь на социалистов доносить!

— Быть не может, Пётр Степанович. Социализм слишком великая мысль, чтобы Степан Трофимович не сознавал того, — с энергией заступилась Юлия Михайловна.

— Мысль великая, но исповедующие не всегда великаны, et brisons-la, mon cher, — заключил Степан Трофимович, обращаясь к сыну и красиво приподымаясь с места.

Но тут случилось самое неожиданное обстоятельство. Фон-Лембке уже несколько времени находился в салоне, но как бы никем не примеченный, хотя все видели, как он вошёл. Настроенная на прежнюю идею, Юлия Михайловна продолжала его игнорировать. Он поместился около дверей и мрачно, с строгим видом прислушивался к разговорам. Заслышав намёки об утренних происшествиях, он стал как-то беспокойно повёртываться, уставился было на князя, видимо поражённый его торчащими вперёд, густо накрахмаленными воротничками; потом вдруг точно вздрогнул, заслышав голос и завидев вбежавшего Петра Степановича, и только что Степан Трофимович успел проговорить свою сентенцию о социалистах, вдруг подошёл к нему, толкнув по дороге Лямшина, который тотчас же отскочил с выделанным жестом и изумлением, потирая плечо и представляясь, что его ужасно больно ушибли.

— Довольно! — проговорил фон-Лембке, энергически схватив испуганного Степана Трофимовича за руку и изо всех сил сжимая её в своей. — Довольно, флибустьеры нашего времени определены. Ни слова более. Меры приняты…

Он проговорил громко, на всю комнату, заключил энергически. Произведённое впечатление было болезненное. Все почувствовали нечто неблагополучное. Я видел, как Юлия Михайловна побледнела. Эффект завершился глупою случайностью. Объявив, что меры приняты, Лембке круто повернулся и быстро пошёл из комнаты, но с двух шагов запнулся за ковёр, клюнулся носом вперёд и чуть было не упал. На мгновение он остановился, поглядел на то место, о которое запнулся, и, вслух проговорив: «переменить», — вышел в дверь. Юлия Михайловна побежала вслед за ним. С её выходом поднялся шум, в котором трудно было что-нибудь разобрать. Говорили, что «расстроен», другие, что «подвержен». Третьи показывали пальцем около лба; Лямшин в уголку наставил два пальца выше лба. Намекали на какие-то домашние происшествия, всё шёпотом, разумеется. Никто не брался за шляпу, а все ожидали. Я не знаю, что успела сделать Юлия Михайловна, но минут через пять она воротилась, стараясь изо всех сил казаться спокойною. Она отвечала уклончиво, что Андрей Антонович немного в волнении, но что это ничего, что с ним это ещё с детства, что она знает «гораздо лучше», и что завтрашний праздник конечно развеселит его. Затем ещё несколько лестных, но единственно для приличия, слов Степану Трофимовичу и громкое приглашение членам комитета теперь же, сейчас, открыть заседание. Тут только стали было не участвовавшие в комитете собираться домой; но болезненные приключения этого рокового дня ещё не окончились…

Ещё в самую ту минуту, как вошёл Николай Всеволодович, я заметил, что Лиза быстро и пристально на него поглядела и долго потом не отводила от него глаз, — до того долго, что под конец это возбудило внимание. Я видел, что Маврикий Николаевич нагнулся к ней сзади и, кажется, хотел было что-то ей пошептать, но видно переменил намерение и быстро выпрямился, оглядывая всех как виноватый. Возбудил любопытство и Николай Всеволодович: лицо его было бледнее обыкновенного, а взгляд необычайно рассеян. Бросив свой вопрос Степану Трофимовичу при входе, он как бы забыл о нём тотчас же, и, право, мне кажется, так и забыл подойти к хозяйке. На Лизу не взглянул ни разу, — не потому что не хотел, а потому, утверждаю это, что и её тоже вовсе не замечал. И вдруг, после некоторого молчания, последовавшего за приглашением Юлии Михайловны открыть, не теряя времени, последнее заседание, — вдруг раздался звонкий, намеренно громкий голос Лизы. Она позвала Николая Всеволодовича.

— Николай Всеволодович, мне какой-то капитан, называющий себя вашим родственником, братом вашей жены, по фамилии Лебядкин, всё пишет неприличные письма и в них жалуется на вас, предлагая мне открыть какие-то про вас тайны. Если он в самом деле ваш родственник, то запретите ему меня обижать и избавьте от неприятностей.

Страшный вызов послышался в этих словах, все это поняли. Обвинение было явное, хотя может быть и для неё самой внезапное. Похоже было на то, когда человек, зажмуря глаза, бросается с крыши.

Но ответ Николая Ставрогина был ещё изумительнее.

Во-первых, уже то было странно, что он вовсе не удивился и выслушал Лизу с самым спокойным вниманием. Ни смущения, ни гнева не отразилось в лице его. Просто, твёрдо, даже с видом полной готовности ответил он на роковой вопрос:

— Да, я имею несчастие состоять родственником этого человека. Я муж его сестры, урождённой Лебядкиной, вот уже скоро пять лет. Будьте уверены, что я передам ему ваши требования в самом скорейшем времени, и отвечаю, что более он не будет вас беспокоить.

Никогда не забуду ужаса, изобразившегося в лице Варвары Петровны. С безумным видом привстала она со стула, приподняв пред собою, как бы защищаясь, правую руку. Николай Всеволодович посмотрел на неё, на Лизу, на зрителей, и вдруг улыбнулся с беспредельным высокомерием; не торопясь вышел он из комнаты. Все видели, как Лиза вскочила с дивана, только лишь повернулся Николай Всеволодович уходить, и явно сделала движение бежать за ним, но опомнилась и не побежала, а тихо вышла, тоже не сказав никому ни слова и ни на кого не взглянув, разумеется, в сопровождении бросившегося за нею Маврикия Николаевича…

О шуме и речах в городе в этот вечер не упоминаю. Варвара Петровна заперлась в своём городском доме, а Николай Всеволодович, говорили, прямо проехал в Скворешники, не видавшись с матерью. Степан Трофимович посылал меня вечером к «cette chere amie» вымолить ему разрешение явиться к ней, но меня не приняли. Он был поражён ужасно, плакал: «Такой брак! Такой брак! Такой ужас в семействе», повторял он поминутно. Однако вспоминал и про Кармазинова и ужасно бранил его. Энергически приготовлялся и к завтрашнему чтению и — художественная натура! — приготовлялся пред зеркалом и припоминал все свои острые словца и каламбурчики, за всю жизнь, записанные отдельно в тетрадку, чтобы вставить в завтрашнее чтение.

— Друг мой, я это для великой идеи, — говорил он мне, очевидно оправдываясь. — Cher ami, я двинулся с двадцатипятилетнего места и вдруг поехал, куда — не знаю, но я поехал…