Глава четвёртая. Хромоножка

I

Шатов не заупрямился и, по записке моей, явился в полдень к Лизавете Николаевне. Мы вошли почти вместе; я тоже явился сделать мой первый визит. Они все, то есть Лиза, мама? и Маврикий Николаевич, сидели в большой зале и спорили. Мама? требовала, чтобы Лиза сыграла ей какой-то вальс на фортепиано, и когда та начала требуемый вальс, то стала уверять, что вальс не тот. Маврикий Николаевич, по простоте своей, заступился за Лизу и стал уверять, что вальс тот самый; старуха со злости расплакалась. Она была больна и с трудом даже ходила. У ней распухли ноги, и вот уже несколько дней только и делала, что капризничала и ко всем придиралась, несмотря на то, что Лизу всегда побаивалась. Приходу нашему обрадовались. Лиза покраснела от удовольствия и, проговорив мне merci, конечно за Шатова, пошла к нему, любопытно его рассматривая.

Шатов неуклюже остановился в дверях. Поблагодарив его за приход, она подвела его к мама?.

— Это господин Шатов, про которого я вам говорила, а это вот господин Г-в, большой друг мне и Степану Трофимовичу. Маврикий Николаевич вчера тоже познакомился.

— А который профессор?

— А профессора вовсе и нет, мама?.

— Нет есть, ты сама говорила, что будет профессор; верно вот этот, — она брезгливо указала на Шатова.

— Вовсе никогда я вам не говорила, что будет профессор. Господин Г-в служит, а господин Шатов — бывший студент.

— Студент, профессор, всё одно из университета. Тебе только бы спорить. А швейцарский был в усах и с бородкой.

— Это мама? сына Степана Трофимовича всё профессором называет, — сказала Лиза и увела Шатова на другой конец залы на диван.

— Когда у ней ноги распухнут, она всегда такая, вы понимаете, больная, — шепнула она Шатову, продолжая рассматривать его всё с тем же чрезвычайным любопытством и особенно его вихор на голове.

— Вы военный? — обратилась ко мне старуха, с которою меня так безжалостно бросила Лиза.

— Нет-с, я служу…

— Господин Г-в большой друг Степана Трофимовича, — отозвалась тотчас же Лиза.

— Служите у Степана Трофимовича? Да ведь и он профессор?

— Ах, мама?, вам верно и ночью снятся профессора, — с досадой крикнула Лиза.

— Слишком довольно и наяву. А ты вечно чтобы матери противоречить. Вы здесь, когда Николай Всеволодович приезжал, были, четыре года назад?

Я отвечал, что был.

— А англичанин тут был какой-нибудь вместе с вами?

— Нет, не был.

Лиза засмеялась.

— А видишь, что и не было совсем англичанина, стало быть, враки. И Варвара Петровна и Степан Трофимович оба врут. Да и все врут.

— Это тётя и вчера Степан Трофимович нашли будто бы сходство у Николая Всеволодовича с принцем Гарри, у Шекспира в «Генрихе IV», и мама? на это говорит, что не было англичанина, — объяснила нам Лиза.

— Коли Гарри не было, так и англичанина не было. Один Николай Всеволодович куролесил.

— Уверяю вас, что это мама? нарочно, — нашла нужным объяснить Шатову Лиза, — она очень хорошо про Шекспира знает. Я ей сама первый акт «Отелло» читала; но она теперь очень страдает. Мама?, слышите, двенадцать часов бьёт, вам лекарство принимать пора.

— Доктор приехал, — появилась в дверях горничная. Старуха привстала и начала звать собачку: «Земирка, Земирка, пойдём хоть ты со мной».

Скверная, старая, маленькая собачонка Земирка не слушалась и залезла под диван, где сидела Лиза.

— Не хочешь? Так и я тебя не хочу. Прощайте, батюшка, не знаю вашего имени-отчества, — обратилась она ко мне.

— Антон Лаврентьевич…

— Ну всё равно, у меня в одно ухо вошло, в другое вышло. Не провожайте меня, Маврикий Николаевич, я только Земирку звала. Слава Богу ещё и сама хожу, а завтра гулять поеду.

Она сердито вышла из залы.

— Антон Лаврентьевич, вы тем временем поговорите с Маврикием Николаевичем, уверяю вас, что вы оба выиграете, если поближе познакомитесь, — сказала Лиза и дружески усмехнулась Маврикию Николаевичу, который так весь и просиял от её взгляда. Я, нечего делать, остался говорить с Маврикием Николаевичем.

II

Дело у Лизаветы Николаевны до Шатова, к удивлению моему, оказалось в самом деле только литературным. Не знаю почему, но мне всё думалось, что она звала его за чем-то другим. Мы, то есть я с Маврикием Николаевичем, видя, что от нас не таятся и говорят очень громко, стали прислушиваться; потом и нас пригласили в совет. Всё состояло в том, что Лизавета Николаевна давно уже задумала издание одной полезной, по её мнению, книги, но по совершенной неопытности нуждалась в сотруднике. Серьёзность, с которою она принялась объяснять Шатову свой план, даже меня изумила. «Должно быть из новых, подумал я, не даром в Швейцарии побывала». Шатов слушал со вниманием, уткнув глаза в землю, и без малейшего удивления тому, что светская, рассеянная барышня берётся за такие, казалось бы, неподходящие ей дела.

Литературное предприятие было такого рода. Издаётся в России множество столичных и провинциальных газет и других журналов, и в них ежедневно сообщается о множестве происшествий. Год отходит, газеты повсеместно складываются в шкапы, или сорятся, рвутся, идут на обёртки и колпаки. Многие опубликованные факты производят впечатление и остаются в памяти публики, но потом с годами забываются. Многие желали бы потом справиться, но какой же труд разыскивать в этом море листов, часто не зная ни дня, ни места, ни даже года случившегося происшествия? А между тем, если бы совокупить все эти факты за целый год в одну книгу, по известному плану и по известной мысли, с оглавлениями, указаниями, с разрядом по месяцам и числам, то такая совокупность в одно целое могла бы обрисовать всю характеристику русской жизни за весь год, несмотря даже на то, что фактов публикуется чрезвычайно малая доля в сравнении со всем случившимся.

— Вместо множества листов выйдет несколько толстых книг, вот и всё, — заметил Шатов.

Но Лизавета Николаевна горячо отстаивала свой замысел, несмотря на трудность и неумелость высказаться. Книга должна быть одна, даже не очень толстая, — уверяла она. Но, положим, хоть и толстая, но ясная, потому что главное в плане и в характере представления фактов. Конечно, не всё собирать и перепечатывать. Указы, действия правительства, местные распоряжения, законы, всё это хоть и слишком важные факты, но в предполагаемом издании этого рода факты можно совсем выпустить. Можно многое выпустить и ограничиться лишь выбором происшествий более или менее выражающих нравственную личную жизнь народа, личность русского народа в данный момент. Конечно, всё может войти: курьёзы, пожары, пожертвования, всякие добрые и дурные дела, всякие слова и речи, пожалуй даже известия о разливах рек, пожалуй даже и некоторые указы правительства, но изо всего выбирать только то, что? рисует эпоху; всё войдёт с известным взглядом, с указанием, с намерением, с мыслию, освещающею всё целое, всю совокупность. И наконец, книга должна быть любопытна даже для лёгкого чтения, не говоря уже о том, что необходима для справок. Это была бы, так сказать, картина духовной, нравственной, внутренней русской жизни за целый год. «Нужно, чтобы все покупали, нужно, чтобы книга обратилась в настольную», — утверждала Лиза, — «я понимаю, что всё дело в плане, а потому к вам и обращаюсь», — заключила она. Она очень разгорячилась и, несмотря на то, что объяснялась темно и неполно, Шатов стал понимать.

— Значит, выйдет нечто с направлением, подбор фактов под известное направление, — пробормотал он, всё ещё не поднимая головы.

— Отнюдь нет, не надо подбирать под направление, и никакого направления не надо. Одно беспристрастие, вот направление.

— Да направление и не беда, — зашевелился Шатов, — да и нельзя его избежать, чуть лишь обнаружится хоть какой-нибудь подбор. В подборе фактов и будет указание, как их понимать. Ваша идея недурна.

— Так возможна, стало быть, такая книга? — обрадовалась Лиза.

— Надо посмотреть и сообразить. Дело это — огромное. Сразу ничего не выдумаешь. Опыт нужен. Да и когда издадим книгу, вряд ли ещё научимся, как её издавать. Разве после многих опытов; но мысль наклёвывается. Мысль полезная.

Он поднял наконец глаза, и они даже засияли от удовольствия, так он был заинтересован.

— Это вы сами выдумали? — ласково и как бы стыдливо спросил он у Лизы.

— Да ведь выдумать не беда, план беда, — улыбалась Лиза, — я мало понимаю и не очень умна и преследую только то, что? мне самой ясно…

— Преследуете?

— Вероятно не то слово? — быстро осведомилась Лиза.

— Можно и это слово; я ничего.

— Мне показалось ещё за границей, что можно и мне быть чем-нибудь полезною. Деньги у меня свои и даром лежат, почему же и мне не поработать для общего дела? К тому же мысль как-то сама собой вдруг пришла; я нисколько её не выдумывала и очень ей обрадовалась; но сейчас увидала, что нельзя без сотрудника, потому что ничего сама не умею. Сотрудник, разумеется, станет и соиздателем книги. Мы пополам: ваш план и работа, моя первоначальная мысль и средства к изданию. Ведь окупится книга?

— Если откопаем верный план, то книга пойдёт.

— Предупреждаю вас, что я не для барышей, но очень желаю расходу книги и буду горда барышами.

— Ну, а я тут при чём?

— Да ведь я же вас и зову в сотрудники… пополам. Вы план выдумаете.

— Почём же вы знаете, что я в состоянии план выдумать?

— Мне о вас говорили, и здесь я слышала… я знаю, что вы очень умны и… занимаетесь делом и… думаете много; мне о вас Пётр Степанович Верховенский в Швейцарии говорил, — торопливо прибавила она. — Он очень умный человек, не правда ли?

Шатов мгновенным, едва скользнувшим взглядом посмотрел на неё, но тотчас же опустил глаза.

— Мне и Николай Всеволодович о вас тоже много говорил…

Шатов вдруг покраснел.

— Впрочем, вот газеты, — торопливо схватила Лиза со стула приготовленную и перевязанную пачку газет, — я здесь попробовала на выбор отметить факты, подбор сделать и нумера поставила… вы увидите.

Шатов взял свёрток.

— Возьмите домой, посмотрите, вы ведь где живёте?

— В Богоявленской улице, в доме Филиппова.

— Я знаю. Там тоже, говорят, кажется, какой-то капитан живёт подле вас, господин Лебядкин? — всё по-прежнему торопилась Лиза.

Шатов с пачкой в руке, на отлёте, как взял, так и просидел целую минуту без ответа, смотря в землю.

— На эти дела вы бы выбрали другого, а я вам вовсе не годен буду, — проговорил он наконец, как-то ужасно странно понизив голос, почти шёпотом.

Лиза вспыхнула.

— Про какие дела вы говорите? Маврикий Николаевич! — крикнула она, — пожалуйте сюда давешнее письмо.

Я тоже за Маврикием Николаевичем подошёл к столу.

— Посмотрите это, — обратилась она вдруг ко мне, в большом волнении развёртывая письмо. — Видали ли вы когда что-нибудь похожее? Пожалуйста прочтите вслух; мне надо, чтоб и господин Шатов слышал.

С немалым изумлением прочёл я вслух следующее послание:

«Совершенству девицы Тушиной.

Милостивая государыня,

Елизавета Николаевна!

О как мила она, Елизавета Тушина,

Когда с родственником на дамском седле летает,

А локон её с ветрами играет,

Или когда с матерью в церкви падает ниц,

И зрится румянец благоговейных лиц!

Тогда брачных и законных наслаждений желаю

И вслед ей, вместе с матерью, слезу посылаю.

 

Составил неучёный за спором.

Милостивая государыня!

Всех более жалею себя, что в Севастополе не лишился руки для славы, не быв там вовсе, а служил всю кампанию по сдаче подлого провианта, считая низостью. Вы богиня в древности, а я ничто и догадался о беспредельности. Смотрите как на стихи, но не более, ибо стихи всё-таки вздор и оправдывают то, что? в прозе считается дерзостью. Может ли солнце рассердиться на инфузорию, если та сочинит ему из капли воды, где их множество, если в микроскоп? Даже самый клуб человеколюбия к крупным скотам в Петербурге при высшем обществе, сострадая по праву собаке и лошади, презирает краткую инфузорию, не упоминая о ней вовсе, потому что не доросла. Не дорос и я. Мысль о браке показалась бы уморительною; но скоро буду иметь бывшие двести душ чрез человеконенавистника, которого презирайте. Могу многое сообщить и вызываюсь по документам даже в Сибирь. Не презирайте предложения. Письмо от инфузории разуметь в стихах.

Капитан Лебядкин,

покорнейший друг и имеет досуг».

— Это писал человек в пьяном виде и негодяй! — вскричал я в негодовании, — я его знаю!

— Это письмо я получила вчера, — покраснев и торопясь стала объяснять нам Лиза, — я тотчас же и сама поняла, что от какого-нибудь глупца, и до сих пор ещё не показала maman, чтобы не расстроить её ещё более. Но если он будет опять продолжать, то я не знаю, как сделать. Маврикий Николаевич хочет сходить запретить ему. Так как я на вас смотрела, как на сотрудника, — обратилась она к Шатову, — и так как вы там живёте, то я и хотела вас расспросить, чтобы судить, чего ещё от него ожидать можно.

— Пьяный человек и негодяй, — пробормотал как бы нехотя Шатов.

— Что? ж, он всё такой глупый?

— И, нет, о, не глупый совсем, когда не пьяный.

— Я знал одного генерала, который писал точь-в-точь такие стихи, — заметил я смеясь.

— Даже и по этому письму видно, что себе на уме, — неожиданно ввернул молчаливый Маврикий Николаевич.

— Он, говорят, с какой-то сестрой? — спросила Лиза.

— Да, с сестрой.

— Он, говорят, её тиранит, правда это?

Шатов опять поглядел на Лизу, насупился, и проворчав: «какое мне дело!» подвинулся к дверям.

— Ах, постойте, — тревожно вскричала Лиза, — куда же вы? Нам так много ещё остаётся переговорить…

— О чём же говорить? Я завтра дам знать…

— Да о самом главном, о типографии! Поверьте же, что я не в шутку, а серьёзно хочу дело делать, — уверяла Лиза всё в возрастающей тревоге. — Если решим издавать, то где же печатать? Ведь это самый важный вопрос, потому что в Москву мы для этого не поедем, а в здешней типографии невозможно для такого издания. Я давно решилась завести свою типографию, на ваше хоть имя, и мама?, я знаю, позволит, если только на ваше имя…

— Почему же вы знаете, что я могу быть типографщиком? — угрюмо спросил Шатов.

— Да мне ещё Пётр Степанович в Швейцарии именно на вас указал, что вы можете вести типографию и знакомы с делом. Даже записку хотел от себя к вам дать, да я забыла.

Шатов, как припоминаю теперь, изменился в лице. Он постоял ещё несколько секунд и вдруг вышел из комнаты.

Лиза рассердилась.

— Он всегда так выходит? — повернулась она ко мне. Я пожал было плечами, но Шатов вдруг воротился, прямо подошёл к столу и положил взятый им свёрток газет:

— Я не буду сотрудником, не имею времени…

— Почему же, почему же? Вы, кажется, рассердились? — огорчённым и умоляющим голосом спрашивала Лиза.

Звук её голоса как будто поразил его; несколько мгновений он пристально в неё всматривался, точно желая проникнуть в самую её душу.

— Всё равно, — пробормотал он тихо, — я не хочу…

И ушёл совсем. Лиза была совершенно поражена, даже как-то совсем и не в меру; так показалось мне.

— Удивительно странный человек! — громко заметил Маврикий Николаевич.

III

Конечно, «странный», но во всём этом было чрезвычайно много неясного. Тут что-то подразумевалось. Я решительно не верил этому изданию; потом это глупое письмо, но в котором слишком ясно предлагался какой-то донос «по документам» и о чём все они промолчали, а говорили совсем о другом, наконец, эта типография и внезапный уход Шатова именно потому, что заговорили о типографии. Всё это навело меня на мысль, что тут ещё прежде меня что-то произошло и о чём я не знаю; что, стало быть, я лишний и что всё это не моё дело. Да и пора было уходить, довольно было для первого визита. Я подошёл откланяться Лизавете Николаевне.

Она, кажется, и забыла, что я в комнате, и стояла всё на том же месте у стола, очень задумавшись, склонив голову и неподвижно смотря в одну выбранную на ковре точку.

— Ах и вы, до свидания, — пролепетала она привычно-ласковым тоном. — Передайте мой поклон Степану Трофимовичу и уговорите его придти ко мне поскорей. Маврикий Николаевич, Антон Лаврентьевич уходит. Извините, мама? не может выйти с вами проститься…

Я вышел и даже сошёл уже с лестницы, как вдруг лакей догнал меня на крыльце:

— Барыня очень просили воротиться…

— Барыня или Лизавета Николаевна?

— Оне-с.

Я нашёл Лизу уже не в той большой зале, где мы сидели, а в ближайшей приёмной комнате. В ту залу, в которой остался теперь Маврикий Николаевич один, дверь была притворена наглухо.

Лиза улыбнулась мне, но была бледна. Она стояла посреди комнаты в видимой нерешимости, в видимой борьбе; но вдруг взяла меня за руку и молча, быстро подвела к окну.

— Я немедленно хочу её видеть, — прошептала она, устремив на меня горячий, сильный, нетерпеливый взгляд, не допускающий и тени противоречия; — я должна её видеть собственными глазами и прошу вашей помощи.

Она была в совершенном исступлении и — в отчаянии.

— Кого вы желаете видеть, Лизавета Николаевна? — осведомился я в испуге.

— Эту Лебядкину, эту хромую… Правда, что она хромая?

Я был поражён.

— Я никогда не видал её, но я слышал, что она хромая, вчера ещё слышал, — лепетал я с торопливою готовностию и тоже шёпотом.

— Я должна её видеть непременно. Могли бы вы это устроить сегодня же?

Мне стало ужасно её жалко.

— Это невозможно и к тому же я совершенно не понимал бы, как это сделать, — начал было я уговаривать, — я пойду к Шатову…

— Если вы не устроите к завтраму, то я сама к ней пойду, одна, потому что Маврикий Николаевич отказался. Я надеюсь только на вас, и больше у меня нет никого; я глупо говорила с Шатовым… Я уверена, что вы совершенно честный и, может быть, преданный мне человек, только устройте.

У меня явилось страстное желание помочь ей во всём.

— Вот что? я сделаю, — подумал я капельку, — я пойду сам и сегодня наверно, наверно её увижу! Я так сделаю, что увижу, даю вам честное слово; но только — позвольте мне ввериться Шатову.

— Скажите ему, что у меня такое желание и что я больше ждать не могу, но что я его сейчас не обманывала. Он, может быть, ушёл потому, что он очень честный и ему не понравилось, что я как будто обманывала. Я не обманывала; я в самом деле хочу издавать и основать типографию…

— Он честный, честный, — подтверждал я с жаром.

— Впрочем, если к завтраму не устроится, то я сама пойду, что? бы ни вышло и хотя бы все узнали.

— Я раньше как к трём часам не могу у вас завтра быть, — заметил я несколько опомнившись.

— Стало быть, в три часа. Стало быть, правду я предположила вчера у Степана Трофимовича, что вы — несколько преданный мне человек? — улыбнулась она, торопливо пожимая мне на прощанье руку и спеша к оставленному Маврикию Николаевичу.

Я вышел подавленный моим обещанием и не понимал, что? такое произошло. Я видел женщину в настоящем отчаянии, не побоявшуюся скомпрометировать себя доверенностию почти к незнакомому ей человеку. Её женственная улыбка в такую трудную для неё минуту и намёк, что она уже заметила вчера мои чувства, точно резнул меня по сердцу; но мне было жалко, жалко, — вот и всё! Секреты её стали для меня вдруг чем-то священным, и если бы даже мне стали открывать их теперь, то я бы, кажется, заткнул уши и не захотел слушать ничего дальше. Я только нечто предчувствовал… И однако ж я совершенно не понимал, каким образом я что-нибудь тут устрою. Мало того, я всё-таки и теперь не знал, что? именно надо устроить: свиданье, но какое свиданье? Да и как их свести? Вся надежда была на Шатова, хотя я и мог знать заранее, что он ни в чём не поможет. Но я всё-таки бросился к нему.

IV

Только вечером, уже в восьмом часу, я застал его дома. К удивлению моему, у него сидели гости — Алексей Нилыч и ещё один полузнакомый мне господин, некто Шигалёв, родной брат жены Виргинского.

Этот Шигалёв должно быть уже месяца два как гостил у нас в городе; не знаю, откуда приехал; я слышал про него только, что он напечатал в одном прогрессивном петербургском журнале какую-то статью. Виргинский познакомил меня с ним случайно, на улице. В жизнь мою я не видал в лице человека такой мрачности, нахмуренности и пасмурности. Он смотрел так, как будто ждал разрушения мира, и не то чтобы когда-нибудь, по пророчествам, которые могли бы и не состояться, а совершенно определённо, так-этак послезавтра утром, ровно в двадцать пять минут одиннадцатого. Мы впрочем тогда почти ни слова и не сказали, а только пожали друг другу руки с видом двух заговорщиков. Всего более поразили меня его уши неестественной величины, длинные, широкие и толстые, как-то особенно врознь торчавшие. Движения его были неуклюжи и медленны. Если Липутин и мечтал когда-нибудь, что фаланстера могла бы осуществиться в нашей губернии, то этот наверное знал день и час, когда это сбудется. Он произвёл на меня впечатление зловещее; встретив же его у Шатова теперь, я подивился, тем более, что Шатов и вообще был до гостей не охотник.

Ещё с лестницы слышно было, что они разговаривают очень громко, все трое разом, и, кажется, спорят; но только что я появился, все замолчали. Они спорили стоя, а теперь вдруг все сели, так что и я должен был сесть. Глупое молчание не нарушалось минуты три полных. Шигалёв хотя и узнал меня, но сделал вид, что не знает, и наверно не по вражде, а так. С Алексеем Нилычем мы слегка раскланялись, но молча и почему-то не пожали друг другу руки. Шигалёв начал наконец смотреть на меня строго и нахмуренно, с самою наивною уверенностию, что я вдруг встану и уйду. Наконец Шатов привстал со стула, и все тоже вдруг вскочили. Они вышли не прощаясь, только Шигалёв уже в дверях сказал провожавшему Шатову:

— Помните, что вы обязаны отчётом.

— Наплевать на ваши отчёты и никакому чёрту я не обязан, — проводил его Шатов и запер дверь на крюк.

— Кулики! — сказал он, поглядев на меня и как-то криво усмехнувшись.

Лицо у него было сердитое, и странно мне было, что он сам заговорил. Обыкновенно случалось прежде, всегда, когда я заходил к нему (впрочем очень редко), что он нахмуренно садился в угол, сердито отвечал и только после долгого времени совершенно оживлялся и начинал говорить с удовольствием. Зато, прощаясь, опять всякий раз, непременно нахмуривался и выпускал вас, точно выживал от себя своего личного неприятеля.

— Я у этого Алексея Нилыча вчера чай пил, — заметил я; — он, кажется, помешан на атеизме.

— Русский атеизм никогда дальше каламбура не заходил, — проворчал Шатов, вставляя новую свечу вместо прежнего огарка.

— Нет, этот, мне показалось, не каламбурщик; он и просто говорить, кажется, не умеет, не то что каламбурить.

— Люди из бумажки; от лакейства мысли всё это, — спокойно заметил Шатов, присев в углу на стуле и упёршись обеими ладонями в колени.

— Ненависть тоже тут есть, — произнёс он, помолчав с минуту; — они первые были бы страшно несчастливы, если бы Россия как-нибудь вдруг перестроилась, хотя бы даже на их лад, и как-нибудь вдруг стала безмерно богата и счастлива. Некого было бы им тогда ненавидеть, не на кого плевать, не над чем издеваться! Тут одна только животная, бесконечная ненависть к России, в организм въевшаяся… И никаких невидимых миру слёз из-под видимого смеха тут нету! Никогда ещё не было сказано на Руси более фальшивого слова, как про эти незримые слёзы! — вскричал он почти с яростью.

— Ну уж это вы Бог знает что?! — засмеялся я.

— А вы — «умеренный либерал», — усмехнулся и Шатов. — Знаете, — подхватил он вдруг, — я, может, и сморозил про «лакейство мысли»; вы верно мне тотчас же скажете: «Это ты родился от лакея, а я не лакей».

— Вовсе я не хотел сказать… что? вы!

— Да вы не извиняйтесь, я вас не боюсь. Тогда я только от лакея родился, а теперь и сам стал лакеем, таким же как и вы. Наш русский либерал прежде всего лакей и только и смотрит, как бы кому-нибудь сапоги вычистить.

— Какие сапоги? Что? за аллегория?

— Какая тут аллегория! Вы, я вижу, смеётесь… Степан Трофимович правду сказал, что я под камнем лежу, раздавлен, да не задавлен, и только корчусь; это он хорошо сравнил.

— Степан Трофимович уверяет, что вы помешались на немцах, — смеялся я, — мы с немцев всё же что-нибудь да стащили себе в карман.

— Двугривенный взяли, а сто рублей своих отдали.

С минуту мы помолчали.

— А это он в Америке себе належал.

— Кто? Что? належал?

— Я про Кириллова. Мы с ним там четыре месяца в избе на полу пролежали.

— Да разве вы ездили в Америку? — удивился я; — вы никогда не говорили.

— Чего рассказывать. Третьего года мы отправились втроём на эмигрантском пароходе в Американские Штаты на последние деньжишки, «чтобы испробовать на себе жизнь американского рабочего и таким образом личным опытом проверить на себе состояние человека в самом тяжёлом его общественном положении». Вот с какою целью мы отправились.

— Господи! — засмеялся я, — да вы бы лучше для этого куда-нибудь в губернию нашу отправились в страдную пору, «чтоб испытать личным опытом», а то понесло в Америку!

— Мы там нанялись в работники к одному эксплуататору; всех нас русских собралось у него человек шесть, — студенты, даже помещики из своих поместий, даже офицеры были, и всё с тою же величественною целью. Ну и работали, мокли, мучились, уставали, наконец я и Кириллов ушли — заболели, не выдержали. Эксплуататор-хозяин нас при расчёте обсчитал, вместо тридцати долларов по условию заплатил мне восемь, а ему пятнадцать; тоже и бивали нас там не раз. Ну тут-то без работы мы и пролежали с Кирилловым в городишке на полу четыре месяца рядом; он об одном думал, а я о другом.

— Неужто хозяин вас бил, это в Америке-то? Ну как должно быть вы ругали его!

— Ничуть. Мы, напротив, тотчас решили с Кирилловым, что «мы, русские, пред американцами маленькие ребятишки, и нужно родиться в Америке или по крайней мере сжиться долгими годами с американцами, чтобы стать с ними в уровень». Да что: когда с нас за копеечную вещь спрашивали по доллару, то мы платили не только с удовольствием, но даже с увлечением. Мы всё хвалили: спиритизм, закон Линча, револьверы, бродяг. Раз мы едем, а человек полез в мой карман, вынул мою головную щётку и стал причёсываться; мы только переглянулись с Кирилловым и решили, что это хорошо и что это нам очень нравится…

— Странно, что это у нас не только заходит в голову, но и исполняется, — заметил я.

— Люди из бумажки, — повторил Шатов.

— Но однако ж переплывать океан на эмигрантском пароходе, в неизвестную землю, хотя бы и с целью «узнать личным опытом» и т. д. — в этом ей Богу есть как будто какая-то великодушная твёрдость… Да как же вы оттуда выбрались?

— Я к одному человеку в Европу написал, и он мне прислал сто рублей.

Шатов, разговаривая, всё время по обычаю своему упорно смотрел в землю, даже когда и горячился. Тут же вдруг поднял голову:

— А хотите знать имя человека?

— Кто же таков?

— Николай Ставрогин.

Он вдруг встал, повернулся к своему липовому письменному столу и начал на нём что-то шарить. У нас ходил неясный, но достоверный слух, что жена его некоторое время находилась в связи с Николаем Ставрогиным в Париже и именно года два тому назад, значит, когда Шатов был в Америке, — правда, уже давно после того как оставила его в Женеве. «Если так, то зачем же его дёрнуло теперь с именем вызваться и размазывать?» — подумалось мне.

— Я ещё ему по сих пор не отдал, — оборотился он ко мне вдруг опять и, поглядев на меня пристально, уселся на прежнее место в углу и отрывисто спросил совсем уже другим голосом:

— Вы, конечно, зачем-то пришли; что? вам надо?

Я тотчас же рассказал всё, в точном историческом порядке, и прибавил, что хоть я теперь и успел одуматься после давешней горячки, но ещё более спутался: понял, что тут что-то очень важное для Лизаветы Николаевны, крепко желал бы помочь, но вся беда в том, что не только не знаю, как сдержать данное ей обещание, но даже не понимаю теперь, что именно ей обещал. Затем внушительно подтвердил ему ещё раз, что она не хотела и не думала его обманывать, что тут вышло какое-то недоразумение и что она очень огорчена его необыкновенным давешним уходом.

Он очень внимательно выслушал.

— Может быть, я, по моему обыкновению, действительно давеча глупость сделал… Ну, если она сама не поняла, отчего я так ушёл, так… ей же лучше.

Он встал, подошёл к двери, приотворил её и стал слушать на лестницу.

— Вы желаете эту особу сами увидеть?

— Этого-то и надо, да как это сделать? — вскочил я обрадовавшись.

— А просто пойдёмте, пока одна сидит. Он придёт, так изобьёт её, коли узнает, что мы приходили. Я часто хожу потихоньку. Я его давеча прибил, когда он опять её бить начал.

— Что? вы это?

— Именно; за волосы от неё отволок; он было хотел меня за это отколотить, да я испугал его, тем и кончилось. Боюсь, пьяный воротится, припомнит — крепко её за то исколотит.

Мы тотчас же сошли вниз.

V

Дверь к Лебядкиным была только притворена, а не заперта, и мы вошли свободно. Всё помещение их состояло из двух гаденьких небольших комнаток, с закоптелыми стенами, на которых буквально висели клочьями грязные обои. Тут когда-то несколько лет содержалась харчевня, пока хозяин Филиппов не перенёс её в новый дом. Остальные, бывшие под харчевней комнаты, были теперь заперты, а эти две достались Лебядкину. Мебель состояла из простых лавок и тесовых столов, кроме одного лишь старого кресла без ручки. Во второй комнате в углу стояла кровать под ситцевым одеялом, принадлежавшая m-lle Лебядкиной, сам же капитан, ложась на ночь, валился каждый раз на пол, нередко в чём был. Везде было накрошено, насорено, намочено; большая, толстая, вся мокрая тряпка лежала в первой комнате посреди пола и тут же в той же луже старый истоптанный башмак. Видно было, что тут никто ничем не занимается; печи не топятся, кушанье не готовится; самовара даже у них не было, как подробнее рассказал Шатов. Капитан приехал с сестрой совершенно нищим и, как говорил Липутин, действительно сначала ходил по иным домам побираться; но, получив неожиданно деньги, тотчас же запил и совсем ошалел от вина, так что ему было уже не до хозяйства.

M-lle Лебядкина, которую я так желал видеть, смирно и неслышно сидела во второй комнате в углу, за тесовым кухонным столом, на лавке. Она нас не окликнула, когда мы отворяли дверь, не двинулась даже с места. Шатов говорил, что у них и дверь не запирается, а однажды так настежь в сени всю ночь и простояла. При свете тусклой тоненькой свечки в железном подсвечнике, я разглядел женщину лет, может быть, тридцати, болезненно-худощавую, одетую в тёмное старенькое ситцевое платье, с ничем не прикрытою длинною шеей и с жиденькими тёмными волосами, свёрнутыми на затылке в узелок, толщиной в кулачок двухлетнего ребёнка. Она посмотрела на нас довольно весело; кроме подсвечника, пред нею на столе находилось маленькое деревенское зеркальце, старая колода карт, истрёпанная книжка какого-то песенника и немецкая белая булочка, от которой было уже раз или два откушено. Заметно было, что m-lle Лебядкина белится и румянится и губы чем-то мажет. Сурмит тоже брови и без того длинные, тонкие и тёмные. На узком и высоком лбу её, несмотря на белила, довольно резко обозначались три длинные морщинки. Я уже знал, что она хромая, но в этот раз при нас она не вставала и не ходила. Когда-нибудь, в первой молодости, это исхудавшее лицо могло быть и недурным; но тихие, ласковые, серые глаза её были и теперь ещё замечательны; что-то мечтательное и искреннее светилось в её тихом, почти радостном взгляде. Эта тихая, спокойная радость, выражавшаяся и в улыбке её, удивила меня после всего, что? я слышал о казацкой нагайке и о всех бесчинствах братца. Странно, что вместо тяжёлого и даже боязливого отвращения, ощущаемого обыкновенно в присутствии всех подобных, наказанных Богом существ — мне стало почти приятно смотреть на неё, с первой же минуты, и только разве жалость, но отнюдь не отвращение, овладела мною потом.

— Вот так и сидит, и буквально по целым дням одна-одинёшенька, и не двинется, гадает или в зеркальце смотрится, — указал мне на неё с порога Шатов, — он ведь её и не кормит. Старуха из флигеля принесёт иной раз чего-нибудь Христа ради; как это со свечой её одну оставляют!

К удивлению моему, Шатов говорил громко, точно бы её и не было в комнате.

— Здравствуй, Шатушка! — приветливо проговорила m-lle Лебядкина.

— Я тебе, Марья Тимофеевна, гостя привёл, — сказал Шатов.

— Ну гостю честь и будет. Не знаю, кого ты привёл, чтой-то не помню этакого, — поглядела она на меня пристально из-за свечки и тотчас же опять обратилась к Шатову (а мною уже больше совсем не занималась во всё время разговора, точно бы меня и не было подле неё).

— Соскучилось что? ли одному по светёлке шагать? — засмеялась она, при чём открылись два ряда превосходных зубов её.

— И соскучилось и тебя навестить захотелось.

Шатов подвинул к столу скамейку, сел и меня посадил с собой рядом.

— Разговору я всегда рада, только всё-таки смешон ты мне, Шатушка, точно ты монах. Когда ты чесался-то? Дай я тебя ещё причешу, — вынула она из кармана гребешок, — небось с того раза, как я причесала, и не притронулся?

— Да у меня и гребёнки-то нет, — засмеялся Шатов.

— Вправду? Так я тебе свою подарю, не эту, а другую, только напомни.

С самым серьёзным видом принялась она его причёсывать, провела даже сбоку пробор, откинулась немножко назад, поглядела, хорошо ли, и положила гребёнку опять в карман.

— Знаешь что?, Шатушка, — покачала она головой, — человек ты, пожалуй, и рассудительный, а скучаешь. Странно мне на всех вас смотреть; не понимаю я, как это люди скучают. Тоска не скука. Мне весело.

— И с братцем весело?

— Это ты про Лебядкина? Он мой лакей. И совсем мне всё равно, тут он, или нет. Я ему крикну: Лебядкин, принеси воды, Лебядкин, подавай башмаки, он и бежит; иной раз согрешишь, смешно на него станет.

— И это точь-в-точь так, — опять громко и без церемонии обратился ко мне Шатов; — она его третирует совсем как лакея; сам я слышал, как она кричала ему: «Лебядкин, подай воды», и при этом хохотала; в том только разница, что он не бежит за водой, а бьёт её за это; но она нисколько его не боится. У ней какие-то припадки нервные, чуть не ежедневные, и ей память отбивают, так что она после них всё забывает, что? сейчас было, и всегда время перепутывает. Вы думаете, она помнит, как мы вошли; может, и помнит, но уж наверно переделала всё по-своему и нас принимает теперь за каких-нибудь иных, чем мы есть, хоть и помнит, что я Шатушка. Это ничего, что я громко говорю; тех, которые не с нею говорят, она тотчас же перестаёт слушать и тотчас же бросается мечтать про себя; именно бросается. Мечтательница чрезвычайная; по восьми часов, по целому дню сидит на месте. Вот булка лежит, она её, может, с утра только раз закусила, а докончит завтра. Вот в карты теперь гадать начала…

— Гадаю-то я гадаю, Шатушка, да не то как-то выходит, — подхватила вдруг Марья Тимофеевна, расслышав последнее словцо и не глядя протянула левую руку к булке (тоже, вероятно, расслышав и про булку). Булочку она наконец захватила, но, продержав несколько времени в левой руке и увлёкшись возникшим вновь разговором, положила, не примечая, опять на стол, не откусив ни разу. — Всё одно выходит: дорога, злой человек, чьё-то коварство, смертная постеля, откудова-то письмо, нечаянное известие — враки всё это я думаю, Шатушка, как по-твоему? Коли люди врут, почему картам не врать? — смешала она вдруг карты. — Это самое я матери Прасковье раз говорю, почтенная она женщина, забегала ко мне всё в келью в карты погадать, потихоньку от мать-игуменьи. Да и не одна она забегала. Ахают они, качают головами, судят-рядят, а я-то смеюсь: «ну где вам, говорю, мать Прасковья, письмо получить, коли двенадцать лет оно не приходило?» Дочь у ней куда-то в Турцию муж завёз, и двенадцать лет ни слуху ни духу. Только сижу я это назавтра вечером за чаем у мать-игуменьи (княжеского рода она у нас), сидит у ней какая-то тоже барыня заезжая, большая мечтательница, и сидит один захожий монашек афонский, довольно смешной человек, по моему мнению. Что ж ты думаешь, Шатушка, этот самый монашек в то самое утро матери Прасковье из Турции от дочери письмо принёс, — вот тебе и валет бубновый — нечаянное-то известие! Пьём мы это чай, а монашек афонский и говорит мать-игуменье: «всего более, благословенная мать-игуменья, благословил Господь вашу обитель тем, что такое драгоценное, говорит, сокровище сохраняете в недрах её». — «Какое это сокровище?» — спрашивает мать-игуменья. «А мать-Лизавету Блаженную». А Лизавета эта блаженная в ограде у нас вделана в стену, в клетку в сажень длины и в два аршина высоты, и сидит она там за железной решёткой семнадцатый год, зиму и лето в одной посконной рубахе, и всё аль соломинкой, али прутиком каким ни на есть в рубашку свою, в холстину тычет, и ничего не говорит, и не чешется, и не моется семнадцать лет. Зимой тулупчик просунут ей, да каждый день корочку хлебца и кружку воды. Богомольцы смотрят, ахают, воздыхают, деньги кладут. «Вот нашли сокровище, отвечает мать-игуменья (рассердилась; страх не любила Лизавету): Лизавета с одной только злобы сидит, из одного своего упрямства, и всё одно притворство». Не понравилось мне это; сама я хотела тогда затвориться: «А по-моему, говорю, Бог и природа есть всё одно». Они мне все в один голос: «вот на!» Игуменья рассмеялась, зашепталась о чём-то с барыней, подозвала меня, приласкала, а барыня мне бантик розовый подарила, хочешь, покажу? Ну, а монашек стал мне тут же говорить поучение, да так это ласково и смиренно говорил и с таким надо быть умом; сижу я и слушаю. «Поняла ли?» — спрашивает. «Нет, говорю, ничего я не поняла, и оставьте, говорю, меня в полном покое». Вот с тех пор они меня одну в полном покое оставили, Шатушка. А тем временем и шепни мне, из церкви выходя, одна наша старица, на покаянии у нас жила за пророчество: «Богородица что есть, как мнишь?» «Великая мать, отвечаю, упование рода человеческого». «Так, говорит, Богородица — великая мать сыра земля есть, и великая в том для человека заключается радость. И всякая тоска земная и всякая слеза земная — радость нам есть; а как напоишь слезами своими под собой землю на пол-аршина в глубину, то тотчас же о всем и возрадуешься. И никакой, никакой, говорит, горести твоей больше не будет, таково, говорит, есть пророчество». Запало мне тогда это слово. Стала я с тех пор на молитве, творя земной поклон, каждый раз землю целовать, сама целую и плачу. И вот я тебе скажу, Шатушка: ничего-то нет в этих слезах дурного; и хотя бы и горя у тебя никакого не было, всё равно слёзы твои от одной радости побегут. Сами слёзы бегут, это верно. Уйду я бывало на берег к озеру: с одной стороны наш монастырь, а с другой — наша Острая гора, так и зовут её горой Острою. Взойду я на эту гору, обращусь я лицом к востоку, припаду к земле, плачу, плачу и не помню, сколько времени плачу, и не помню я тогда и не знаю я тогда ничего. Встану потом, обращусь назад, а солнце заходит, да такое большое, да пышное, да славное, — любишь ты на солнце смотреть, Шатушка? Хорошо да грустно. Повернусь я опять назад к востоку, а тень-то, тень-то от нашей горы далеко по озеру, как стрела бежит, узкая, длинная-длинная и на версту дальше, до самого на озере острова, и тот каменный остров совсем как есть пополам его перережет, и как перережет пополам, тут и солнце совсем зайдёт и всё вдруг погаснет. Тут и я начну совсем тосковать, тут вдруг и память придёт, боюсь сумраку, Шатушка. И всё больше о своём ребёночке плачу…

— А разве был? — подтолкнул меня локтем Шатов, всё время чрезвычайно прилежно слушавший.

— А как же: маленький, розовенький, с крошечными такими ноготочками, и только вся моя тоска в том, что не помню я, мальчик аль девочка. То мальчик вспомнится, то девочка. И как родила я тогда его, прямо в батист да в кружево завернула, розовыми его ленточками обвязала, цветочками обсыпала, снарядила, молитву над ним сотворила, некрещёного понесла, и несу это я его через лес, и боюсь я лесу и страшно мне, и всего больше я плачу о том, что родила я его, а мужа не знаю.

— А может и был? — осторожно спросил Шатов.

— Смешон ты мне, Шатушка, с своим рассуждением. Был-то может и был, да что? в том, что был, коли его всё равно что и не было? Вот тебе и загадка не трудная, отгадай-ка! — усмехнулась она.

— Куда же ребёнка-то снесла?

— В пруд снесла, — вздохнула она.

Шатов опять подтолкнул меня локтем.

— А что коли и ребёнка у тебя совсем не было и всё это один только бред, а?

— Трудный ты вопрос задаёшь мне, Шатушка, — раздумчиво и безо всякого удивления такому вопросу ответила она, — на этот счёт я тебе ничего не скажу, может и не было; по-моему, одно только твоё любопытство; я ведь всё равно о нём плакать не перестану, не во сне же я видела? — И крупные слёзы засветились в её глазах. — Шатушка, Шатушка, а правда, что жена от тебя сбежала? — положила она ему вдруг обе руки на плечи и жалостливо посмотрела на него. — Да ты не сердись, мне ведь и самой тошно. Знаешь, Шатушка, я сон какой видела: приходит он опять ко мне, манит меня, выкликает: «кошечка, говорит, моя, кошечка, выйди ко мне!» Вот я «кошечке»-то пуще всего и обрадовалась: любит, думаю.

— Может и наяву придёт, — вполголоса пробормотал Шатов.

— Нет, Шатушка, это уж сон… не придти ему наяву. Знаешь песню:

Мне не надобен нов-высок терем,

Я останусь в этой келейке,

Уж я стану жить-спасатися,

За тебя Богу молитися.

 

Ох, Шатушка, Шатушка, дорогой ты мой, что? ты никогда меня ни о чём не спросишь?

— Да ведь не скажешь, оттого и не спрашиваю.

— Не скажу, не скажу, хоть зарежь меня, не скажу, — быстро подхватила она, — жги меня, не скажу. И сколько бы я ни терпела, ничего не скажу, не узнают люди!

— Ну вот видишь, всякому, значит, своё, — ещё тише проговорил Шатов, всё больше и больше наклоняя голову.

— А попросил бы, может и сказала бы; может и сказала бы! — восторженно повторила она. — Почему не попросишь? Попроси, попроси меня хорошенько, Шатушка, может, я тебе и скажу; умоли меня, Шатушка, так чтоб я сама согласилась… Шатушка, Шатушка!

Но Шатушка молчал; с минуту продолжалось общее молчание. Слёзы тихо текли по её набелённым щекам; она сидела, забыв свои обе руки на плечах Шатова, но уже не смотря на него.

— Э, что? мне до тебя, да и грех! — поднялся вдруг со скамьи Шатов. — Привстаньте-ка! — сердито дёрнул он из-под меня скамью и, взяв, поставил её на прежнее место.

— Придёт, так чтоб не догадался; а нам пора.

— Ах, ты всё про лакея моего! — засмеялась вдруг Марья Тимофеевна, — боишься! Ну, прощайте, добрые гости; а послушай одну минутку, что? я скажу. Давеча пришёл это сюда этот Нилыч с Филипповым, с хозяином, рыжая бородища, а мой-то на ту пору на меня налетел. Как хозяин-то схватит его, как дёрнет по комнате, а мой-то кричит: «Не виноват, за чужую вину терплю!» Так веришь ли, все мы как были, так и покатились со смеху…

— Эх, Тимофевна, да ведь это я был заместо рыжей-то бороды, ведь это я его давеча за волосы от тебя отволок; а хозяин к вам третьего дня приходил браниться с вами, ты и смешала.

— Постой, ведь и в самом деле смешала, может и ты. Ну чего спорить о пустяках; не всё ли ему равно, кто его оттаскает, — засмеялась она.

— Пойдёмте, — вдруг дёрнул меня Шатов, — ворота заскрипели; застанет нас, изобьёт её.

И не успели мы ещё взбежать на лестницу, как раздался в воротах пьяный крик и посыпались ругательства. Шатов, впустив меня к себе, запер дверь на замок.

— Посидеть вам придётся с минуту, если не хотите истории. Вишь кричит как поросёнок, должно быть, опять за порог зацепился; каждый-то раз растянется.

Без истории, однако, не обошлось.

VI

Шатов стоял у запертой своей двери и прислушивался на лестницу; вдруг отскочил.

— Сюда идёт, я так и знал! — яростно прошептал он, — пожалуй до полночи теперь не отвяжется.

Раздалось несколько сильных ударов кулаком в двери.

— Шатов, Шатов, отопри! — завопил капитан, — Шатов, друг!..

Я пришёл к тебе с приветом,

Р-рассказать, что солнце встало,

Что оно гор-р-рьячим светом

По… лесам… затр-р-репетало.

Рассказать тебе, что я проснулся, чёрт тебя дери,

Весь пр-р-роснулся под… ветвями…

 

Точно под розгами, ха-ха!

Каждая птичка… просит жажды.

Рассказать, что пить я буду,

Пить… не знаю пить что буду.

 

Ну да и чёрт побери с глупым любопытством! Шатов, понимаешь ли ты, как хорошо жить на свете!

— Не отвечайте, — шепнул мне опять Шатов.

— Отвори же! Понимаешь ли ты, что есть нечто высшее, чем драка… между человечеством; есть минуты блага-а-родного лица… Шатов, я добр; я прощу тебя… Шатов, к чёрту прокламации, а?

Молчание.

— Понимаешь ли ты, осёл, что я влюблён, я фрак купил, посмотри, фрак любви, пятнадцать целковых; капитанская любовь требует светских приличий… Отвори! — дико заревел он вдруг и неистово застучал опять кулаками.

— Убирайся к чёрту! — заревел вдруг и Шатов.

— Р-р-раб! Раб крепостной, и сестра твоя раба и рабыня… вор-ровка!

— А ты свою сестру продал.

— Врёшь! Терплю напраслину, когда могу одним объяснением… понимаешь ли, кто она такова?

— Кто? — с любопытством подошёл вдруг к дверям Шатов.

— Да ты понимаешь ли?

— Да уж пойму, ты скажи кто?

— Я смею сказать! Я всегда всё смею в публике сказать!..

— Ну навряд смеешь, — поддразнил Шатов и кивнул мне головой, чтобы я слушал.

— Не смею?

— По-моему, не смеешь.

— Не смею?

— Да ты говори, если барских розог не боишься… Ты ведь трус, а ещё капитан!

— Я… я… она… она есть… — залепетал капитан дрожащим, взволнованным голосом.

— Ну? — подставил ухо Шатов. Наступило молчание по крайней мере на полминуты.

— Па-а-адлец! — раздалось наконец за дверью, и капитан быстро отретировался вниз, пыхтя как самовар, с шумом оступаясь на каждой ступени.

— Нет, он хитёр, и пьяный не проговорится, — отошёл от двери Шатов.

— Что? же это такое? — спросил я.

Шатов махнул рукой, отпер дверь и стал опять слушать на лестницу; долго слушал, даже сошёл вниз потихоньку несколько ступеней. Наконец воротился.

— Не слыхать ничего, не дрался; значит, прямо повалился дрыхнуть. Вам пора идти.

— Послушайте, Шатов, что? же мне теперь заключить изо всего этого?

— Э, заключайте что? хотите! — ответил он усталым и брезгливым голосом и сел за свой письменный стол.

Я ушёл. Одна невероятная мысль всё более и более укреплялась в моём воображении. С тоской думал я о завтрашнем дне…

VII

Этот «завтрашний день», то есть то самое воскресенье, в которое должна была уже безвозвратно решиться участь Степана Трофимовича, был одним из знаменательнейших дней в моей хронике. Это был день неожиданностей, день развязок прежнего и завязок нового, резких разъяснений и ещё пущей путаницы. Утром, как уже известно читателю, я обязан был сопровождать моего друга к Варваре Петровне, по её собственному назначению, а в три часа пополудни я уже должен был быть у Лизаветы Николаевны, чтобы рассказать ей — я сам не знал о чём, и способствовать ей — сам не знал в чём. И между тем всё разрешилось так, как никто бы не предположил. Одним словом, это был день удивительно сошедшихся случайностей.

Началось с того, что мы со Степаном Трофимовичем, явившись к Варваре Петровне ровно в двенадцать часов, как она назначила, не застали её дома; она ещё не возвращалась от обедни. Бедный друг мой был так настроен или, лучше сказать, так расстроен, что это обстоятельство тотчас же сразило его; почти в бессилии опустился он на кресло в гостиной. Я предложил ему стакан воды; но несмотря на бледность свою и даже на дрожь в руках, он с достоинством отказался. Кстати, костюм его отличался на этот раз необыкновенною изысканностию: почти бальное, батистовое с вышивкой бельё, белый галстух, новая шляпа в руках, свежие соломенного цвета перчатки и даже, чуть-чуть, духи. Только что мы уселись, вошёл Шатов, введённый камердинером, ясное дело, тоже по официальному приглашению. Степан Трофимович привстал было протянуть ему руку, но Шатов, посмотрев на нас обоих внимательно, поворотил в угол, уселся там и даже не кивнул нам головой. Степан Трофимович опять испуганно поглядел на меня.

Так просидели мы ещё несколько минут в совершенном молчании. Степан Трофимович начал было вдруг мне что-то очень скоро шептать, но я не расслушал; да и сам он от волнения не докончил и бросил. Вошёл ещё раз камердинер поправить что-то на столе; а вернее — поглядеть на нас. Шатов вдруг обратился к нему с громким вопросом:

— Алексей Егорыч, не знаете, Дарья Павловна с ней отправилась?

— Варвара Петровна изволили поехать в собор одне-с, а Дарья Павловна изволили остаться у себя наверху, и не так здоровы-с, — назидательно и чинно доложил Алексей Егорыч.

Бедный друг мой опять бегло и тревожно со мной переглянулся, так что я наконец стал от него отворачиваться. Вдруг у подъезда прогремела карета, и некоторое отдалённое движение в доме возвестило нам, что хозяйка воротилась. Все мы привскочили с кресел, но опять неожиданность: послышался шум многих шагов, значило, что хозяйка возвратилась не одна, а это действительно было уже несколько странно, так как сама она назначила нам этот час. Послышалось наконец, что кто-то входил до странности скоро, точно бежал, а так не могла входить Варвара Петровна. И вдруг она почти влетела в комнату, запыхавшись и в чрезвычайном волнении. За нею, несколько приотстав и гораздо тише, вошла Лизавета Николаевна, а с Лизаветой Николаевной рука в руку — Марья Тимофеевна Лебядкина! Если б я увидел это во сне, то и тогда бы не поверил.

Чтоб объяснить эту совершенную неожиданность, необходимо взять часом назад и рассказать подробнее о необыкновенном приключении, происшедшем с Варварой Петровной в соборе.

Во-первых, к обедне собрался почти весь город, то есть разумея высший слой нашего общества. Знали, что пожалует губернаторша в первый раз после своего к нам прибытия. Замечу, что у нас уже пошли слухи о том, что она вольнодумка и «новых правил». Всем дамам известно было тоже, что она великолепно и с необыкновенным изяществом будет одета; а потому наряды наших дам отличались на этот раз изысканностью и пышностью. Одна лишь Варвара Петровна была скромно и по-всегдашнему одета во всё чёрное; так бессменно одевалась она в продолжение последних четырёх лет. Прибыв в собор, она поместилась на обычном своём месте, налево, в первом ряду, и ливрейный лакей положил пред нею бархатную подушку для коленопреклонений, одним словом, всё по-обыкновенному. Но заметили тоже, что на этот раз она, во всё продолжение службы, как-то чрезвычайно усердно молилась; уверяли даже потом, когда всё припомнили, что даже слёзы стояли в глазах её. Кончилась наконец обедня, и наш протоиерей, отец Павел, вышел сказать торжественную проповедь. У нас любили его проповеди и ценили их высоко; уговаривали его даже напечатать, но он всё не решался. На этот раз проповедь вышла как-то особенно длинна.

И вот, во время уже проповеди подкатила к собору одна дама на легковых извозчичьих дрожках прежнего фасона, то есть на которых дамы могли сидеть только сбоку, придерживаясь за кушак извозчика и колыхаясь от толчков экипажа, как полевая былинка от ветра. Эти ваньки в нашем городе до сих пор ещё разъезжают. Остановясь у угла собора, — ибо у врат стояло множество экипажей и даже жандармы, — дама соскочила с дрожек и подала ваньке четыре копейки серебром.

— Что ж, мало разве, Ваня! — вскрикнула она, увидав его гримасу, — у меня всё, что? есть, — прибавила она жалобно.

— Ну, да Бог с тобой, не рядясь садил, — махнул рукой ванька и поглядел на неё как бы думая: «Да и грех тебя обижать-то»; затем, сунув за пазуху кожаный кошель, тронул лошадь и укатил, напутствуемый насмешками близ стоявших извозчиков. Насмешки и даже удивление сопровождали и даму всё время, пока она пробиралась к соборным вратам между экипажами и ожидавшим скорого выхода господ лакейством. Да и действительно было что-то необыкновенное и неожиданное для всех в появлении такой особы вдруг откуда-то на улице средь народа. Она была болезненно худа и прихрамывала, крепко набелена и нарумянена, с совершенно оголённою длинною шеей, без платка, без бурнуса, в одном только стареньком, тёмном платье, несмотря на холодный и ветреный, хотя и ясный сентябрьский день; с совершенно открытою головой, с волосами, подвязанными в крошечный узелок на затылке, в которые с правого боку воткнута была одна только искусственная роза, из таких, которыми украшают вербных херувимов. Такого вербного херувима в венке из бумажных роз я именно заметил вчера в углу, под образами, когда сидел у Марьи Тимофеевны. К довершению всего, дама шла хоть и скромно опустив глаза, но в то же время весело и лукаво улыбаясь. Если б она ещё капельку промедлила, то её бы, может быть, и не пропустили в собор… Но она успела проскользнуть, а, войдя во храм, протиснулась незаметно вперёд.

Хотя проповедь была на половине, и вся сплошная толпа, наполнявшая храм, слушала её с полным и беззвучным вниманием, но всё-таки несколько глаз с любопытством и недоумением покосились на вошедшую. Она упала на церковный помост, склонив на него своё набелённое лицо, лежала долго и, по-видимому, плакала; но, подняв опять голову и привстав с колен, очень скоро оправилась и развлеклась. Весело, с видимым чрезвычайным удовольствием, стала скользить она глазами по лицам, по стенам собора; с особенным любопытством вглядывалась в иных дам, приподымаясь для этого даже на цыпочки, и даже раза два засмеялась, как-то странно при этом хихикая. Но проповедь кончилась, и вынесли крест. Губернаторша пошла к кресту первая, но, не дойдя двух шагов, приостановилась, видимо желая уступить дорогу Варваре Петровне, с своей стороны, подходившей слишком уж прямо и как бы не замечая никого впереди себя. Необычайная учтивость губернаторши, без сомнения, заключала в себе явную и остроумную в своём роде колкость; так все поняли; так поняла должно быть и Варвара Петровна; но по-прежнему никого не замечая и с самым непоколебимым видом достоинства приложилась она ко кресту и тотчас же направилась к выходу. Ливрейный лакей расчищал пред ней дорогу, хотя и без того все расступались. Но у самого выхода, на паперти, тесно сбившаяся кучка людей на мгновение загородила путь. Варвара Петровна приостановилась, и вдруг странное, необыкновенное существо, женщина с бумажной розой на голове, протиснувшись между людей, опустилась пред нею на колени. Варвара Петровна, которую трудно было чем-нибудь озадачить, особенно в публике, поглядела важно и строго.

Поспешу заметить здесь, по возможности вкратце, что Варвара Петровна хотя и стала в последние годы излишне, как говорили, расчётлива и даже скупенька, но иногда не жалела денег, собственно на благотворительность. Она состояла членом одного благотворительного общества в столице. В недавний голодный год, она отослала в Петербург, в главный комитет для приёма пособий потерпевшим, пятьсот рублей, и об этом у нас говорили. Наконец, в самое последнее время, пред назначением нового губернатора, она было совсем уже основала местный дамский комитет для пособия самым беднейшим родильницам в городе и в губернии. У нас сильно упрекали её в честолюбии; но известная стремительность характера Варвары Петровны и в то же время настойчивость чуть не восторжествовали над препятствиями; общество почти уже устроилось, а первоначальная мысль всё шире и шире развивалась в восхищённом уме основательницы: она уже мечтала об основании такого же комитета в Москве, о постепенном распространении его действий по всем губерниям. И вот, с внезапною переменой губернатора, всё приостановилось; а новая губернаторша, говорят, уже успела высказать в обществе несколько колких и, главное, метких и дельных возражений насчёт будто бы непрактичности основной мысли подобного комитета, что?, разумеется с прикрасами, было уже передано Варваре Петровне. Один Бог знает глубину сердец, но полагаю, что Варвара Петровна даже с некоторым удовольствием приостановилась теперь в самых соборных вратах, зная, что мимо должна сейчас же пройти губернаторша, а затем и все, и «пусть сама увидит, как мне всё равно, что? бы она там ни подумала и что? бы ни сострила ещё насчёт тщеславия моей благотворительности. Вот же вам всем!»

— Что? вы, милая, о чём вы просите? — внимательнее всмотрелась Варвара Петровна в коленопреклонённую пред нею просительницу. Та глядела на неё ужасно оробевшим, застыдившимся, но почти благоговейным взглядом и вдруг усмехнулась с тем же странным хихиканьем.

— Что? она? Кто она? — Варвара Петровна обвела кругом присутствующих повелительным и вопросительным взглядом.

Все молчали.

— Вы несчастны? Вы нуждаетесь во вспоможении?

— Я нуждаюсь… я приехала… — лепетала «несчастная» прерывавшимся от волнения голосом. — Я приехала только, чтобы вашу ручку поцеловать… — и опять хихикнула. С самым детским взглядом, с каким дети ласкаются, что-нибудь выпрашивая, потянулась она схватить ручку Варвары Петровны, но как бы испугавшись вдруг отдёрнула свои руки назад.

— Только за этим и прибыли? — улыбнулась Варвара Петровна с сострадательною улыбкой, но тотчас же быстро вынула из кармана свой перламутровый портмоне, а из него десятирублёвую бумажку и подала незнакомке. Та взяла. Варвара Петровна была очень заинтересована и видимо не считала незнакомку какою-нибудь простонародною просительницей.

— Вишь, десять рублей дала, — проговорил кто-то в толпе.

— Ручку-то пожалуйте, — лепетала «несчастная», крепко прихватив пальцами левой руки за уголок полученную десятирублёвую бумажку, которую свивало ветром. Варвара Петровна почему-то немного нахмурилась и с серьёзным, почти строгим видом протянула руку; та с благоговением поцеловала её. Благодарный взгляд её заблистал каким-то даже восторгом. Вот в это-то самое время подошла губернаторша и прихлынула целая толпа наших дам и старших сановников. Губернаторша поневоле должна была на минутку приостановиться в тесноте; многие остановились.

— Вы дрожите, вам холодно? — заметила вдруг Варвара Петровна и, сбросив с себя свой бурнус, на лету подхваченный лакеем, сняла с плеч свою чёрную (очень не дешёвую) шаль и собственными руками окутала обнажённую шею всё ещё стоявшей на коленях просительницы.

— Да встаньте же, встаньте с колен, прошу вас! — Та встала.

— Где вы живёте? Неужели никто наконец не знает, где она живёт? — снова нетерпеливо оглянулась кругом Варвара Петровна. Но прежней кучки уже не было; виднелись всё знакомые, светские лица, разглядывавшие сцену, одни с строгим удивлением, другие с лукавым любопытством и в то же время с невинною жаждой скандальчика, а третьи начинали даже посмеиваться.

— Кажется, это Лебядкиных-с, — выискался наконец один добрый человек с ответом на запрос Варвары Петровны, наш почтенный и многими уважаемый купец Андреев, в очках, с седою бородой, в русском платье и с круглою цилиндрическою шляпой, которую держал теперь в руках; — они у Филипповых в доме проживают, в Богоявленской улице.

— Лебядкин? Дом Филиппова? Я что-то слышала… благодарю вас, Никон Семеныч, но кто этот Лебядкин?

— Капитаном прозывается, человек, надо бы так сказать, неосторожный. А это уж заверное их сестрица. Она, полагать надо, из-под надзору теперь ушла, — сбавив голос, проговорил Никон Семеныч и значительно взглянул на Варвару Петровну.

— Понимаю вас; благодарю, Никон Семеныч. Вы, милая моя, госпожа Лебядкина?

— Нет; я не Лебядкина.

— Так, может быть, ваш брат Лебядкин?

— Брат мой Лебядкин.

— Вот что? я сделаю, я вас теперь, моя милая, с собой возьму, а от меня вас уже отвезут к вашему семейству; хотите ехать со мной?

— Ах, хочу! — сплеснула ладошками г-жа Лебядкина.

— Тётя, тётя? Возьмите и меня с собой к вам! — раздался голос Лизаветы Николаевны. Замечу, что Лизавета Николаевна прибыла к обедне вместе с губернаторшей, а Прасковья Ивановна, по предписанию доктора, поехала тем временем покататься в карете, а для развлечения увезла с собой и Маврикия Николаевича. Лиза вдруг оставила губернаторшу и подскочила к Варваре Петровне.

— Милая моя, ты знаешь, я всегда тебе рада, но что? скажет твоя мать? — начала было осанисто Варвара Петровна, но вдруг смутилась, заметив необычайное волнение Лизы.

— Тётя, тётя, непременно теперь с вами, — умоляла Лиза, целуя Варвару Петровну.

— Mais qu’avez vous donc, Lise! — с выразительным удивлением проговорила губернаторша.

— Ах, простите, голубчик, chere cousine, я к тёте, — на лету повернулась Лиза к неприятно-удивлённой своей chere cousine и поцеловала её два раза.

— И maman тоже скажите, чтобы сейчас же приезжала за мной к тёте; maman непременно, непременно хотела заехать, она давеча сама говорила, я забыла вас предуведомить, — трещала Лиза, — виновата, не сердитесь, Julie… chere cousine… тётя, я готова!

— Если вы, тётя, меня не возьмёте, то я за вашею каретой побегу и закричу, — быстро и отчаянно прошептала она совсем на ухо Варваре Петровне; хорошо ещё, что никто не слыхал. Варвара Петровна даже на шаг отшатнулась и пронзительным взглядом посмотрела на сумасшедшую девушку. Этот взгляд всё решил: она непременно положила взять с собой Лизу!

— Этому надо положить конец, — вырвалось у ней. — Хорошо, я с удовольствием беру тебя, Лиза, — тотчас же громко прибавила она, — разумеется, если Юлия Михайловна согласится тебя отпустить, — с открытым видом и с прямодушным достоинством повернулась она прямо к губернаторше.

— О, без сомнения, я не захочу лишить её этого удовольствия, тем более, что я сама… — с удивительною любезностью залепетала вдруг Юлия Михайловна, — я сама… хорошо знаю, какая на наших плечиках фантастическая всевластная головка (Юлия Михайловна очаровательно улыбнулась)…

— Благодарю вас чрезвычайно, — отблагодарила вежливым и осанистым поклоном Варвара Петровна.

— И мне тем более приятно, — почти уже с восторгом продолжала свой лепет Юлия Михайловна, даже вся покраснев от приятного волнения, — что кроме удовольствия быть у вас, Лизу увлекает теперь такое прекрасное, такое, могу сказать, высокое чувство… сострадание… (она взглянула на «несчастную»)… и… и на самой паперти храма…

— Такой взгляд делает вам честь, — великолепно одобрила Варвара Петровна. Юлия Михайловна стремительно протянула свою руку, и Варвара Петровна с полною готовностью дотронулась до неё своими пальцами. Всеобщее впечатление было прекрасное, лица некоторых присутствовавших просияли удовольствием, показалось несколько сладких и заискивающих улыбок.

Одним словом, всему городу вдруг ясно открылось, что это не Юлия Михайловна пренебрегала до сих пор Варварой Петровной и не сделала ей визита, а сама Варвара Петровна напротив «держала в границах Юлию Михайловну, тогда как та пешком бы, может, побежала к ней с визитом, если бы только была уверена, что Варвара Петровна её не прогонит». Авторитет Варвары Петровны поднялся до чрезвычайности.

— Садитесь же, милая, — указала Варвара Петровна m-lle Лебядкиной на подъехавшую карету; «несчастная» радостно побежала к дверцам, у которых подхватил её лакей.

— Как! Вы хромаете! — вскричала Варвара Петровна, совершенно как в испуге, и побледнела. (Все тогда это заметили, но не поняли…)

Карета покатилась. Дом Варвары Петровны находился очень близко от собора. Лиза сказывала мне потом, что Лебядкина смеялась истерически все эти три минуты переезда, а Варвара Петровна сидела «как будто в каком-то магнетическом сне», собственное выражение Лизы.